«Здесь какая-то путаница, — говорит Философов в своем ответе Блоку „Уединенный эстетизм“. — Блок смешивает вульгаризацию с демократизацией, боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм и этим как раз содействует превращению Прекрасного в красивость, любезную мещанам… Подлинное искусство всенародно».

Философов опустил веревку в колодец, может быть, неловко, неумело, но с добрым намерением помочь Блоку вылезти, а тот принял спасительную веревку за бич карающий и тихо стонет: «Оставьте меня в покое!»

«Непонимание или нежелание понять?» — спрашивает он, озаглавив этим вопросом вторую статью свою, ответ Философову. «Уединенный эстетизм» кажется Блоку «сочетанием двух жупельных словечек, жаргоном, которым стращают тех, кто согласен трепетать перед словами». Блок трепетать не согласен.

«Могло казаться, — поясняет он, — что я говорю о безмерной пропасти, которая лежит между искусством и жизнью, для того, чтобы унизить жизнь на счет искусства, принести ее искусству в жертву. Жаль, если f кто-нибудь подумал так».

Но как же не подумать, если политика, общественность, жизнь относятся к искусству, «как к морю корабль», то есть как малое, ничтожное — к бесконечному? Нельзя более унизить жизнь на счет искусства, чем он это делает.

«Не во имя одного из этих миров говорил я, а во имя обоих, — продолжает он как будто пояснять, а на самом деле изменять смысл первой статьи. — Чем глубже любишь искусство, тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между нею и искусством. Когда любишь то и другое вместе с одинаковой силою, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг о друге, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».

Третий — не искусство и не жизнь. Кто же? Опять «не знаем»? А может быть, и нет вовсе третьего?

Между красотой и жизнью нет соединения: надо выбирать между безобразной жизнью и красотой безжизненной. И какой выбор ни сделаешь — все равно погибнешь. Нет выбора, нет выхода. Стена спереди, стена сзади, и по обеим сторонам стены: четыре стены, гладкие, скользкие, — ухватиться не за что, из колодца не вылезти.

«В такой остроте я ставлю вопрос», — заключает Блок. В такой остроте, в такой глубине и узости. Глубина и узость тех черных колодцев, в которых сидят одинокие.

Страшно, и всего страшнее то, что Блок говорит не общие слова, что он говорит по опыту.

«Я слушаю музыку, положим, Вагнера… В те редкие для человека минуты, когда ему удается услышать музыку действительно, — он для жизни непригоден… глух и нем для этого мира… Мне известно доподлинно, что в высший момент художественного восприятия — жизни не надо, жизнь постыла. Точно так же доподлинно известно мне, что, когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства… Итак, в последнем счете искусства с жизнью не помирить, до сих пор — не помирить. Трагедия останется трагедией до какого-то срока».

До какого же именно? В этом весь вопрос. Философов отвечает: пока искусство не сделается всенародным. И Блок во второй статье, по существу, согласен с ним. На это есть и в первой намек, правда, очень слабый и смутный, главного смысла статьи не меняющий: «Разрешение противоречия между искусством и жизнью — дело будущего и дело соборное».

Но ни Блок, ни Философов не договаривают главного, не произносят слова «религия», а этим все решается. Высшее искусство «всенародно», «соборно», но соборным и всенародным может быть и действительно уже было когда-то искусство религиозное.

Ошибка Блока заключается в том, что он считает свой собственный опыт в искусстве единственным, — опять ошибка одиночества. Ему «доподлинно известно», что когда он слушает музыку Вагнера, то «жизни не надо, жизнь постыла». Но вот старушка немудреная, ничего не смыслящая в музыке Вагнера, положим, няня Пушкина, Арина Родионовна, слушает в церкви во время обедни херувимскую — и жизнь не «постыла» ей, жизнь ей нужна, может быть, до херувимской постыла, а после опять нужна, полна уже иного, святого смысла; между красотой божественной и жизнью человеческой есть для нее примирение, соединение последнее.

И мне, так же как Блоку, «доподлинно известно», что ее художественное восприятие — высшее, по типу высшее, чем все, что может дать музыка Вагнера.

И когда древний грек слушал Эсхиловых «Персов», ему жизнь тоже не постыла: ему жизнь нужна была, чтобы отдать ее за то, что выше, чем жизнь.

В «Крейцеровой сонате» Позднышев ужасается и негодует на музыку за то, что она возбуждает волю бесцельно, бессмысленно, зовет куда-то, велит делать что-то, но неизвестно куда, неизвестно что. А вот древний грек, слушая «Персов», и Арина Родионовна, слушая херувимскую, знают, куда зовет музыка и что надо делать. Для них обоих искусство — не религия, а служит религии. Это было — было, есть и будет; но, чтобы это увидеть, надо из колодца вылезти.

«Когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства», потому что оно говорит о нездешнем, а жизнь — только о здешнем. Вот вторая ошибка Блока. Неужели поэт «Прекрасной Дамы», когда любил земную женщину, не чувствовал в этой земной ту, другую, Нездешнюю? И неужели ему не «известно доподлинно», что Она ходит по всем путям земным не только в «прекрасно-величавых», но и в смиренных, униженных и оскорбленных человеческих образах? Как же он об этом забыл? Как забыл и о другом, самом глубоком откровении своем — о том, что Она не только Невеста, но и Мать?

Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея,
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
(А. Белый)

В этой Страннице, идущей по лихой колее, неужели не узнал он Ее только потому, что тело ее в нищенском рубище и ноги изранены, в крови, в грязи? Эта грязь и кровь — не та ли самая «политика», которая будто бы «с искусством не может иметь ничего общего»?

Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво.

Но вот муза Некрасова —

…эта бледная, в крови,
Кнутом иссеченная Муза.

Поэту «заниматься политикой» в этом смысле — не значит ли целовать израненные, окровавленные ноги Ее же, Вечной, Нездешней, Божественной?

В глубине искусства—религия, и в глубине жизни — тоже религия. Религия соединяет искусство с жизнью, и никакого другого соединения быть не может. Религия — religio — и значит соединение, связь. Это первая и последняя связь всех вещей, соединение всего разъединенного. Если вынуть ее, то все распадется. Распад искусства и жизни — только частный случай распада общего.

Религия соединяет искусство с жизнью не мимолетною радугой мимолетных гроз, а вечною твердью всенародного творчества, под которой проходят все грозы, сияют все радуги личного гения.

«В моей статье, — говорит Блок, — есть намек на такую веру. Но так как это — область веры, трудно и тяжело говорить об этом. Гадать об этом — не знаю, можно ли и надо ли. Говорить утвердительно — значит проповедовать».

Но ведь всякая критика, из глубины идущая (а критика Блока идет из глубины), есть «проповедь».

«Прекрасное должно быть величаво» — тоже проповедь. И когда он утверждает, что «искусством нельзя поступаться ни для чего», — он проповедует.

Противоречие искусства и жизни трагично. А трагедии без жертвы не бывает. Трагедия заключается в борьбе двух вечных правд и в необходимости пожертвовать одной из них. Только зритель может утверждать обе правды, ни одной не жертвуя. Но действующее лицо должно сделать выбор.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: