Васин отец был лет на десять младше Петровича, но выглядел, пожалуй, старше. Плешь, жиденьким ручейком бегущая через темя, широкой лужей растекалась на затылке. Лицо сморщенное под глазами круги, тело маленькое, высохшее, Петрович, череп которого хоть и был гол, выглядел крепким, здоровым и полным сил. К тому же он был пьян, и это последнее обстоятельство делало бедного циррозника особенно несчастным. В былые времена они пили вместе и, можно сказать, — не смотря на то, что Петрович всякий раз старался напиться не за свой счёт, — были друзьями.
— Выпей, Семёныч, — уговаривал Петрович, наполняя свой стакан. Он зашёл к соседу поделиться горем, послушать о его горе и на этой печальной сближающей волне уговорить друга принять половинное (в том числе и финансовое участие в выпивке).
Семёныч нехотя боролся с жаждой.
— Врачи говорят — нельзя, — в сотый раз повторил он, с тоской наблюдая за уменьшением уровня жидкости в бутылке.
— Врачи? — неодобрительно покачал головой Петрович, смачно хрустя солёным огурцом. — А чего на счёт сына твоего говорят?
— Да ничего толкового. Увезли в город, сделали анализы и вернули назад. Пусть, говорят, под вашим наблюдением побудет — ни одна санитарка не желает за ним ходить. — Семёныч шмыгнул, пустил слезу и потянулся за бутылкой. — А-а, в бога-душу-мать — один хрен помрём!
Петрович бодро закивал в поддержку столь мужественного решения.
— Моей корове вчера тоже анализ сделали — Иван Иваныч, ветеринар, глистов подозревал. Нынче пришёл и говорит, что нет, мол, глистов, здорова твоя Берёзка. Я ему: как здорова, мать-перемать, коли ведёт себя как больная?! А он: науке такие болезни неизвестны, а ежели желаешь, зарежь её на хрен, пока никто не прознал — я, мол, справку выдам. Дарья ему на это чуть глаза не выцарапала, а всё же согласилась. Я с дедом Евлампием на послезавтра договорился. Ты, Семёныч, тоже приходи помогать, отметим, свежатинкой угостишься…
Вскоре, забрав с собой пустую бутылку (зачем добру пропадать?), Петрович ушёл к себе. До дому, правда, не добрался — упал с крыльца. Семёныч отключился прямо за столом. Через час их обоих увезла «скорая».
После визита к ветеринару меня снова посадили на цепь и больше уже не выводили. Две ночи пробежали в кошмарных снах о клевере и люцерне. Ещё одна ночь, и я взаправду затосковал бы о пастбище.
Мною завладело странное тупое спокойствие — я, конечно, чувствовал себя несчастным, но ничего не делал, для того чтобы изменить своё положение. Не делал, не хотел делать, да и не смог бы ничего сделать. Нужно было ждать. Чего?
Наступил очередной (третий или четвёртый?) день моей жизни в коровьей шкуре.
Тётка Дарья как обычно сменила мою подстилку и облегчила моё вымя. С позорной процедурой дойки я смирился уже на второй день своего пребывания в коровнике: накануне меня не выдоили и к утру вымя разбухло настолько, что молоко само сочилось из всех сосков, а боль была столь не выносимой, что задолго до рассвета стены коровника ходуном ходили от моего безумного рёва; в конце концов, я решил, что две "массажные пятиминутки" в день не такая уж большая плата за то, чтобы в остальное время даже не вспоминать о существовании вымени. Вот и сегодня я благополучно забыл о нём, едва хозяйка унесла подойник.
Ожидая, пока она вернётся с пойлом, я пошарил в яслях, подбирая остатки сена — корова я там или нет, а кушать-то хочется… Сена почти не осталось — так, труха одна — и я даже с удовольствием думал о том, как минут через пять наверну славное ведёрко картошечки.
Но прошёл час, другой, а Дарья всё не появлялась. Забыла она, что ли? Или упала где-нибудь по дороге? Я уж собрался было завопить поистошней, точно заправская голодная корова, каковой я, собственно, и являлся в настоящий момент — да спохватился.
Что-то здесь было не так.
Вот уже два дня я не пугал хозяев дикими воплями, ел, что дают, позволял себя доить, — словом, поведение моё было образцовым, чего нельзя сказать о поведении Дарьи и Петровича. Последний себя вообще никак не вёл — попросту не появлялся в поле моего зрения. Дарью можно понять — переволновалась тётка из-за моих капризов; но зачем скармливать мне драгоценное сено, когда на пастбище полным-полно дармовой травы? Наконец, сегодняшняя «забывчивость» — вовсе без еды оставили. Случай невозможный даже для дурной хозяйки, а Дарью при всём желании такой не назовёшь. Всему этому может быть только одно объяснение…
Неужто зарежут?! Да ведь я… тьфу!.. то есть Берёзка — первая корова на всю округу, чуть ли не рекордистка! Нет же: быть того не может, чтобы зарезать решились — для них это громадный убыток. Что же тогда?..
Думать стало невмоготу. От голода, от страха ли, но голова отказывалась повиноваться. Задрав морду к низкому потолку, я замычал, что было мочи и…
… И, как бы в ответ на мой призыв, дверь коровника медленно отворилась.
Ноги мои затряслись, а в брюхе что-то закрутилось со страшной силой — на пороге, тараща маленькие свинячьи глазки и теребя лопатообразную бороду, стоял мясник дед Евлампий! По лошадиному всхрапнув, я повалился на свеженькую лепёшку.
— Ишь ты, — заметил старик польщённо, — животная неразумная, а понимает!
— Да… уж…, - выдохнул Петрович, заглядывая в хлев из-за плеча мясника.
— Зачнём, пожалуй, — сказал дед Евлампий так кротко и буднично, что я забился в судорогах.
— Зачнём, — эхом отозвался Петрович.
Мясник, отделившись от дверного проёма, шагнул ко мне, и я увидел, что мой незадачливый хозяин опирается на костыли и держит на весу правую ногу, чуть ли не до пупа упакованную в гипс.
В другой ситуации я, возможно, позлорадствовал бы по этому поводу, но в настоящий момент остатки моего обморочного сознания сосредоточились на мяснике и его ноже, коварно выглядывающем из-за кирзового голенища.
Старик приблизился и потянулся к моей морде узловатой, обтянутой пигментной кожей, но широкой и крепкой ладонью. Тело моё била крупная дрожь, глаза же будто в гипнотическом трансе следили за движением этой руки. Рука убийцы тянулась так медленно, что я почти уснул, но когда полусогнутые пальцы с окаменелыми жёлтыми ногтями упёрлись в мой лоб и заскребли по маленькой белой звёздочке в его центре, я дёрнулся как от удара.
Оцепенение спало. Захотелось убежать, однако ноги не слушались, от дрожи уже звенел колокольчик, и я чувствовал, как шкуру пропитывает пот.
— Хорошая корова, — донеслось до меня словно из потустороннего мира.
Старик шёл к выходу. На пороге он обернулся и повторил: — Хорошая корова. Не бойся.
В его голосе не было фальши. Этот старик любил своё дело. Прежде я не раз видел его за работой; он изгонял жизнь из скотины, будь то корова или свинья, одним точным ударом ножа — вряд ли животное успевало почувствовать боль. Ничего не почувствую и я — бояться нечего, хорошая корова.
— Слышь, дед, ты бы не пугал её, — заканючил вдруг Петрович. — Покури пока. Дарья сейчас её успокоит, а потом сама выведет и привяжет. Вишь, как боится она тебя — не дай бог мясо горчить станет…
— Не учи отца бодаться, — отмахнулся дед и неспешно вышел.
Я начал было лихорадочно соображать, как половчее боднуть тётку Дарью, когда она поведёт меня на убой, и сбежать, как вдруг мясник ворвался в хлев с мотком верёвки. Не успел я и глазом моргнуть, как ноги мои были уже накрепко связаны, а старик повис у меня на холке и мёртвой хваткой вцепился в рога.
— Цыц! — прикрикнул он, видя, что Петрович открыл было рот, — я в этих делах толк знаю: бес в скотину вселился! Не свяжи я её, наделала б она делов твоей Дарье.
Петрович застыл с открытым ртом.
— Ну, чё встал-то, будто баран вожделющий? Ты мне — с костяной ногой своей — не помощник. Дарью зови.
Костыли Петровича устучали прочь. Через несколько секунд тётка Дарья щёлкнула карабином моего ошейника и цепь, с дробным стуком ударясь о стену, закачалась свободно на вбитой в бревно скобе.