Дроб, хотя и старался держаться "вне политики", но чтобы его не забыли или, не дай бог, не принялись копаться в его прошлом, время от времени стал появляться на этих шабашах. И пару раз даже выступил на митингах. Он говорил о нападках, которым подвергался со стороны властей, о том, как цензоры из самого ЦК уродовали его гениальные книги. На удивление, его не освистали, как других "бывших", — наоборот, слушали с сочувствием. Все вокруг были свои — изрядно замаранные — и потому надо было крепко держаться друг за друга. Но только Дроб нашел в этом пошлом, бездарном мире свою нишу. Из преуспевающего советского писателя он вдруг превратился в великомученика, "совесть нации". Сначала Дроб не поверил в эту удачу. Слишком много вокруг — в том же Союзе писателей — было людей, действительно не получавших ни премий, ни орденов, не имеющих на счетах миллионов. Даже счетов этих не имевших, перебивавшихся с хлеба на водку. Но тем, кто уже вел его, кто определил для него эту новую роль, нужен был именно такой, дутый мученик. И действовали они так же, как когда-то на заре его писательской деятельности действовал секретарь ЦК по идеологии.
Во время приема в одном из посольств западных стран его отвели в сторону и познакомили с послом. Тот, вяло пожав руку национальной гордости и сказав на ломаном русском, вызубренном еще в военном колледже, пару банальностей о его гениальных романах, которых он даже не держал в руках, сразу же приступил к делу:
— Мы знаем вас как великого писателя. Но сегодня вы больше нужны своему народу как оппозиционный деятель, как мыслитель.
— Да какой я мыслитель… — неожиданно заскромничал Дроб. — И народу этому ничего, кроме колбасы и попсы, не надо.
Насчет попсы он, конечно, зря ляпнул. Как бы посол не принял попсу в свой адрес. Но тот, не дослушав переводчика, резко сказал:
— При чем здесь народ?! Вы нам нужны, — и уже более спокойно продолжал: — А насчет того, что делать и куда идти, вам подскажут.
Это явно походило на вербовку. Но можно было попенять на несовершенство перевода. Ведь этот иностранный толмач с таким трудом подбирает русские слова…
Посол, снова не дожидаясь, пока переводчик закончит, и желая избавиться от этого скучного писателя и перейти к другим местным деятелям, терпеливо ждущим очереди (а были среди них несколько лидеров дутых партий, тройка трескучих депутатов и группа журналистов, которых планировалось направить в один из закрытых учебных центров), уже смягчившись, сказал:
— Мы в долгу не останемся. Хорошо поработаете, можете и на Нобеля претендовать. В совокупности — и за книжки, и за борьбу…
— Но я ведь того же Пастернака, Солженицына как врагов народа клеймил, — воскликнул Дроб, понимая, что если посол еще не знает, то доброхоты непременно расскажут об этой не самой лучшей грани его творчества. "Нет, лучше прикинуться простачком и, чем черт не шутит, можно, действительно, и Нобеля отхватить. В конце концов, не боги горшки обжигают. Главное — уметь правильно, как подсказывает посол, повести себя в новой ситуации".
— А это уже никого не касается. Я тоже был хиппи, — как сначала показалось Дробу, невпопад сказал посол.
Дроб, действительно, не стал упускать свалившегося с небес шанса. Пока его коллеги по старой привычке слезно просили у новой власти денег, квартир, разного рода льгот и, конечно же, издания своих неинтересных опусов, Дроб щедро раздавал журналистам интервью и выступал со статьями, в которых глубокомысленно рассуждал о прожитой неправедной жизни (не им прожитой, а всеми остальными) и отчаянно призывал людей к покаянию. На очередном приеме в посольстве ему объяснили, что он должен не мудрствовать, а действовать. Для начала ему предложили подписать какое-то воззвание к "мировой демократической общественности". Затем эти воззвания, требования, заявления, протесты, под которыми Дроб должен был ставить свою подпись, стали поступать с завидной регулярностью. И он даже начинал нервничать, когда гонцы с этими "документами", размноженными на ксероксе, вдруг где-то задерживались.
Особое удовольствие он испытывал, когда от него требовали разоблачения "гэтай улады". Даже страдалица Софа не могла не оценить талант мужа. Еще бы! Особое волнение на Западе вызвало заявление Дроба, что злобные власти готовят на него покушение. Несколько местных доброхотов даже взялись его охранять. Но после того, как они унесли из холодильника банку паюсной иранской икры, кусок буженины и две бутылки "Смирновской", Софа предпочла больше не пускать их через порог. Так что Дробу в дальнейшем пришлось обходиться уже без охраны. Однако свет не без добрых людей: из Польши ему прислали бронежилет, о котором тут же сообщили все газеты, — мол, известный писатель-фронтовик ежедневно ходит по лезвию ножа, рискуя стать очередной жертвой властей. Дроб как-то даже вышел в этом жилете на прогулку, но на этот маскарад никто не обратил внимания. И тогда Дроб стал держать бронежилет на видном месте в кабинете, а навещающим его любопытствующим журналистам и работникам западных посольств высокопарно говорить о судьбе, от которой, увы, "никуда не денешься". В отчаянном стремлении обличить всех своих врагов, а точнее, как-то избавиться от мучающих его страхов, Дроб однажды проговорился об убитой корове и пяти дезертирах, поставленных за это к стенке, с пафосом закончив: "Стоит ли даже тысяча коров капли человеческой крови?! Ведь среди убитых тогда на грязном крестьянском дворе мог оказаться гений!" Нет, не должен был он об этом вспоминать. Не должен. Через неделю ему принесли из какого-то заштатного городка письмо, написанное дрожащей рукой на пожелтевшем листке, вырванном из школьной тетрадки. Это явно писала та порченая девка. Выжила все-таки, несмотря на то, что фронт в тех местах гремел еще месяца три. В письме были такие строки: "Зря льете свои крокодиловы слезы по четырем подлецам. А вы, видно, были тем пятым?!"
Дроб снова почувствовал, как внутри вдруг что-то взорвалось и, переполнив его, стало вытекать наружу… Он открыл окно, потом включил кондиционер, но запах уже заполнил комнату, проник во все щели, в разложенные на столе очередные, ждущие его подписи, заявления и протесты, просочился в поры обоев и, вероятно, вырвавшись наружу, заполнил бы этот тихий немецкий городок, в котором ему после того разговора в посольстве милостиво предоставили виллу. Газеты писали, что сюда, опасаясь преследования, по ночам тайно приезжают его белорусские друзья, что здесь, почувствовав, наконец, свободу, он плодотворно работает над новым гениальным романом, который должен продемонстрировать весь ужас существующей в его стране системы и одновременно должен стать новым словом в литературе. В глубине души Дроб знал, что за всё время пребывания на этой немецкой вилле он так и не написал ни одной путной строчки. А теперь еще этот запах… Нет, надо что-то делать — бежать, спасаться, — пока эти культурные немцы не догадались, с кем рядом они живут.
Он оглянулся на всё еще стоящую в кабинете Софу. Только она одна, кажется, не чувствовала запаха тлена.
— Ну, так что? Ты спустишься к этим журналистам? — глухо, будто отдаляясь, спросила она.
— Что еще?! — вскричал, а точнее, уже простонал Франька. — Чего еще ты хочешь!
Она недоуменно посмотрела на всегда покорного мужа и, поняв, что ему плохо, чтобы приободрить его, а больше, чтобы успокоить, заметила: