— Они сказали… В этом году Нобелевская премия за литературу более миллиона долларов. — И вдруг, поведя носом, брезгливо скривила губы: — Фу, запах какой. Хоронят кого?
— А тебе бы хотелось упрятать меня в могилу! — только и проговорил Дроб и, чувствуя, что уже не в силах стоять, повалился в кресло.
Дроб уже не видел, как Софа вернулась, морщась от запаха, как попыталась приподнять его, чтобы, освободив фалды фрака, распотрошить их и стащить для своих ненасытных детей запрятанные там доллары. Но Дроб вдруг схватил ее скользкую руку мертвой хваткой…
Собрав последние силы, Софа выдернула из его почти остывших пальцев свою руку и, сердито сдёрнув с него теперь никому не нужный фрак, стараясь не смотреть в его неподвижные глаза, закрывая ладонью нос, быстро прошаркала к двери. Она должна была выставить этих журналистов, ждущих от него новых откровений, раньше, чем они почувствуют тошнотворный запах. Они не должны знать, что великий писатель Федор Дроб умер. Ведь через два дня объявят фамилию лауреата Нобелевской премии. И чем черт не шутит…
Журналистов в зале не было. Профессиональным нюхом почуяв запах тлена, они уже мчались в свои редакции, чтобы сообщить миру сенсационную новость о смерти писателя, который маниакально хотел получить Нобелевскую премию. Но бес сыграл с ним свою последнюю, недобрую шутку…
г. Минск
Лев Аннинский
ВЕРОНИКА ТУШНОВА: «НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ…»
(Из цикла “Засадный полк”)
Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции…
Но разве не она сказала: "Я без оглядки предавала детство"?
Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть это детство. Чтобы сама мысль о "предательстве" и "отречении" показалась окончательно абсурдной. На самом деле она никогда ни от чего не отрекалась — в отличие, скажем, от Ольги Берггольц, которая в какой-то момент в полном соответствии с эпохой попыталась оторвать от себя родню "с ихним днем ангела". Контраст тем более выразителен, что они — почти ровесницы — выросли вроде в сходных условиях: и там, и тут — одноэтажные деревянные дома в "посаде" крупного промышленного города, и там, и тут — средний достаток, и отцы у обеих, что называется, военные интеллигенты, прошедшие фронт Империалистической войны. Там Питер — тут Казань… Контраст облика лишь оттеняет прелесть юности: у Ольги — что-то северно-европейское в генах (немцы? шведы? прибалты?), у Вероники — красота жгуче-южная, азиатская (скорее персидского, чем татарского типа).
При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию, а дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять — контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.
Это вовсе не значит, что "профессорская дочка" не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной "Поэме памяти" она и это дорасскажет: "Всё началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота… Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба — первая мечта. На улице куда теплей, чем дома… Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже — солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещённый город до самых крыш снегами замело…"
Дорасскажет и о матери: "В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били…"
И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: "Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду…"
Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: всё это написано в середине 60-х годов.
А тогда, когда всё это происходило в реальности — что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, весёлые лошадки на манеже заезжего цирка. Грёзы, слёзы, луна, страдания… Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани ("с углубленным изучением нескольких иностранных языков") исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что всё это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок — с чистым листом бумаги.
Это не значит, что она не хочет стать поэтом. Очень хочет, с самых ранних лет. И художницей хочет (потому что одарена как живописец). Но под влиянием отца держится медицинской стези.
Академик Михаил Павлович Тушнов умирает в 1935 году. Вероника Михайловна, аспирантка кафедры гистологии ВИЭМ и без пяти минут кандидат наук, идет к Вере Инбер советоваться, что ей делать со стихами. Та говорит: поступать в Литературный институт. Но это дело не быстрое: тут и замужество, и рождение дочери (стихи о рождении дочери становятся первопубликацией).
Наконец, она поступает в Литинститут. Весной 1941 года…
…А осенью с маленькой дочерью и больной матерью на руках — эвакуируется в свой родной город, в Казань, и начинает работать палатным врачом госпиталя.
"За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение".
Но именно в эти годы рождается — поэт.
Рельефно, экономно, предельно достоверно выписанная фактура. Измученные люди. Носилки, костыли, бинты, кровь, бред. "Раздача чая и разборка почты, и настигающий врасплох рассвет, и теплота на сердце оттого, что тот, новый, сыт, укрыт и обогрет".
Тот обогрет, а другой, единственный, кому отдано сердце, мерзнет за тысячи километров, и непонятно, что реально: то, что там, или то, что тут.
Телефонный разговор с Москвой. Удостоверилась: "Ты живешь, пришел рассвет, умолкнули зенитки. Одолевая утреннюю дрожь, ты режешь хлеб и греешь чай на плитке. А я иду по утренней росе, за крышами — серебряная Волга, грузовики грохочут по шоссе, кричит буксир настойчиво и долго, и это — жизнь…"
Жизнь то ли там, то ли тут. Потерян счет времени, неощутимо пространство, двоятся контуры. Поначалу это воспринимаешь как незначительную особенность (или рассчитанную черту) поэтического почерка: дрожание усталой руки, набрасывающей картину, — но постепенно понимаешь, что этот загадочный мелодический контекст именно и создает ощущение таинственной значимости совершающегося.