— Подрасту маленько, на буксир наймусь матросом, лет пять поплаваю, такую Зинке куплю. А то она простой иголкой тыркает исподки монашкам. Восемь штук за неделю. Машиной она бы шибко зарабатывала.
Но больше всего он благоговел перед книгами и журналами. Тщательно вымыв руки, он каждый раз спрашивал:
— Дозволишь?
Брал комплект «Нивы» и, дуя меж страниц, чтобы не мять уголки, перелистывая, дивился.
— Гляди, наши немцев колотят. А во казак Кузьма Крючков. Видел, как он их всех пикой воздел? — И тут же небрежно замечал: — На немцев-то он герой. А своего офицера небось трусит. Казаки — они против народа.
— Садись картошку есть, — приглашал Тима.
— Благодарствую. Сыт — во! — и Яков прикладывал ладонь к горлу.
Но чай он пил жадно, громко и помногу, угрюмо отводя глаза от миски с печеной или вареной картошкой.
— Папашу в боевую дружину взяли за то, что пить бросил, — солидно сообщил Яков. — Каждое воскресенье в лагерной роще собираются. В цель пуляют.
— А револьвер ему кто дал?
— Обзавелся.
— Что же, он на войну собирается?
— А как же? Против буржуев.
Рассматривая иллюстрации Доре к роману "Дон-Кпхот Ламанчский", Яков оживленно рассуждал:
— Вот бы в затон, в мастерские такую книжицу снести да показать! Там ребята ловкие, могли бы по этой модели дружинникам железную одежу сковать, чтобы их никакая пуля не брала.
Подходя к аптечке и заложив руки за спину, он долго разглядывал склянки с лекарствами, спрашивал:
— Не знаешь, почем самое дорогое лекарство стоит? — и объяснял: — Зинке бы глаза помазать.
Перед уходом с душевной готовностью предлагал Тиме:
— Давай подеремся без морды.
— Зачем?
— А я тебе всякие приемы покажу. И по-татарски головой, и по-цыгански с подножкой. Научишься, меня колотить будешь. Ты что думаешь, я силой ребят беру?
Нет, сноровочкой…
Драться мальчики уходили за флигель на пустырь.
Потом, возвращаясь, опп деловито обсуждали, кто кого как ударпл. Яков поучал:
— Ты не ярись, ты меня презирай, это можно. А кто ярится, тот мимо махает.
Забравшись на чердак флигеля, где раньше был сеновал, а теперь лежала толстым слоем затхлая труха, рассказывали друг другу всякие истории. Но то, что рассказывал Тима, было не очень интересно, потому что он пересказывал Якову книжки, боясь что-нибудь переврать при этом. Яков же передавал слышанное.
— С севера баржу с вяленой рыбой гнали, а река встала. Пришли до затона пехом — на лыжах. Приказчик их по морде и отрядил матроса Лихова обратно на баржу зимовать. Пришел Лихов на баржу, притомился, в лоцманской будке спать лег. Ночью слышит топот, чавканье.
Взял пешню, открыл дверь, подошел к трюмному люку, а оттуда как брызнут лисы, видимо-невидимо. Двоих пришиб, снял шкурки, золой из камелька мездру присыпал.
На следующую ночь решил: как лисы в трюм наберутся рыбу жрать, пх люком прихлопнуть. Проспал он, что ли, кинулся, глядит, волчью лапу прижал. Все ж такп закрыл люк и деревянный брус сквозь железные петли просунул.
А там, в трюме, рычанье — сил нет. Сколько там волков, посчитать невозможно. Сидит он и думает: "Сожрут товар волки. Выпускать надо". Привязал чалочку к петлям люка, сам в будку забрался, дернул, распахнул люк, а волгл не идут. Беда! Надо спасать хозяйский товар! Зажег паклю, в люк сунул. Ну, волки оттуда вроссыпь. С ног сбили, куснули на ходу аж до костей, но задирать не стали — сыты. А после каждую ночь приходили, по палубе топтоп, а матрос в будке сидит, переживает. Так до весны мучился. Река тронулась. Баржу лед сокрушил. Пришел Лихов в затон больной, тощий. Приказчик ему с насмешкой: "Дурак, тебе нужно было в стойбище жить, а не на барже сидеть. Товар и баржа застрахованы. Ест бы все уцелело, один убыток. А послал я тебя вроде только как свидетелем для страхового акта. Но ты там всю зиму хозяйскую рыбу ел и печурку рыбой топил, за это мы из твоего жалованья вычет сделаем". Взял матрос топор и на двух пичугинских баржах с солью доски в подводной части выбил. В тюрьму посадили. Он с тюрьмы бежал.
Сначала в тайгу к старателям, золотишком разжился, ружье купил. Но не то у него ружье прохудилось, не то пе заметил, как снег в ствол набило, нажал собачку, а ружьз — бах и разодралось. Глаз выбило, с одной руки пальцы оторвало. Дошел до острога, не берут. Но ничего, выжил. Даже парод к себе собрал с тайги вольной. Теперь он атаманом стал. Деревни против временных бунтует. Грозит на затон напасть зимой, пичугиыские пароходы пожечь…
Мама приходила домой вместе с Софьей Александровной. Они приносили большие узлы с теплой одеждой. Всю ночь стирали, штопали, чистили бензином и, уложив в пакеты, утром уносили на вокзал. Эту одежду собирали по знакомым для возвращающихся в Россию политкаторжан и ссыльных, отбывавших наказание в самых глухих и далеких северных районах. Иногда на вокзал брали с собой Тиму.
— Увидишь тех, кем гордится Россия!
Перед уходом мама и Софья А_лексапдровна долго толкались возле маленького зеркальца. У Софьи Александровны появлялась в руках треугольная коробочка с белым лебедем. Мама и Софья Александровна по очереди окунали в эту коробочку клочки ваты и пудрили нос, щеки, подбородок. Послюнявив палец, оттирали от пудры только брови.
Тима вез на сапках пакеты с одеждой. А мама и Софья Александровна, шагая рядом, взволнованно шептались:
— Неужели, Сопечка, это он был? — говорила мама с испуганным и восхищенным выражением лица.
Софья Александровна мечтательно улыбалась.
— Со второй полки седого ты узнала?
— Боже мой, ну, конечно! — восклицала мама. — А тот, широколицый, с отмороженными ногами, ну, который сказал, что у тебя глаза русалки, вытащенной на солнцепек?
— Он по делу типографии на Лесной — лешшец. — А красивый, с орлиным профилем?
— Ну, этот совсем другого поля ягода, — презрительно отмахпвялась Софья Александровна. — Из породы Савичей. Он мог и раньше вернуться. Но отсиживался в Красноярске. Выжидал наиболее благоприятной ситуации.
Подойдя к вокзалу, мама и Софья Александровна, присев на саночки, снимали валенки и надевали ботинки.
Потом, оглядев друг друга, выпустив из-под платков прядки волос на виски, торжественно шествовали на перрон.
Ничего особенного Тима не видел в тех людях, о которых с таким благоговением говорила мама. И он не понимал, почему ими нужно гордиться, а их лица запоминать на всю жизнь.
Вот мама и Софья Александровна стоят с почтительным видом возле высокого, костлявого человека с солдатскими усами. А он их спрашивает, как школьниц:
— Вы с какого? А по какому? Типография в Темрюке? Помню! Помню!.. — и крикнул шагающему с чайником крутолобому человеку в арестантском бушлате, в новенькой длинноухой заячьей шапке: — Семен, познакомься, товарищи из местного комитета!..
Из вагона вышел Петр Григорьевич, одетый поверх полушубка в белый халат. Лицо его было растерянным к удрученным. Развел руками беспомощно:
— Отморожены верхушки легких, началось крупозное ьоспаление. Положение очень тяжелое. Но лечь в больницу не хочет!
— Мы шли с Сергеем верст восемьдесят. И мороз был за сорок, — сказал человек в заячьей шапке. — Ждать подводы не захотел. Вот, сократили время.
— Может быть, все-таки убедите остаться? — робко попросил отец.
— Не думаю, чтобы нам это удалось, — сказал человек с солдатскими усами. — Сейчас партии особо нужпы все ее лучшие люди там, где решается судьба революции, а значит, России. А Сергей — один из лучших людей партии. Он ведь еще в Шушенском с Ильичем был.
— Все-таки пойдемте, попробуем уговорить.
На нижней полке лежал человек, укрытый шубами, и читал местную газету, близко поднеся ее к бледно-розовому воспаленному лицу. Познакомившись с мамой и Софьей Александровной, приподнявшись на локте, оч сказал сердито:
— Вы, что же, товарищи, газетку на пожирание эсерам, кадетам и всякой сволочи отдали? Нельзя так.
Нельзя. Кто этот фельетонист — «Седой»? Талантливый, мерзавец. Нужно и кам искать в своей среде людей, остро владеющих словом. Листовочки ваши я читал, — разумно, но не хлестко. И зачем этот ернический, псевдонародный язык? Учитесь вот… — и стал шарить в изголовье, где вместо подушки лежал свернутый полушубок, покрытый полотенцем.