Когда Макеев открыл дверь, Тима даже не поднял с пола головы. Потом он плелся на подгибающихся ногах вверх по лестнице, не имея сил даже для того, чтобы понять, почувствовать, что он уже не в изоляторе. Он лег на свой сенник, забыв, что лучше лечь на доски и накрыться сенником, а когда вспомнил, у него не было воли встать и сделать это.

От желтого мерцания ночника в глазах плавали едкие маслянистые пятна. Пришел Тумба; аккуратно сложив одежду в изголовье, забрался на нары и, оглядев Тиму, сказал сердито:

— Ты чего загваздался, как боров? Вот фефела! Нашарил бы кирпичи у стенки и сидел бы на них, как царь на троне.

— Какой сегодня день? — стонуще спросил Тима.

— Думаешь, нас до завтра продержали? — ухмыльнулся Тумба. — Это только с первого раза там все долго кажется. Сегодня — еще сегодня. Понял? В первую смену сторожей выпустили нас. А ты что унылый, крыс испугался?

— Нет, там крыс не было.

— Есть такие дураки, которые с собой в изолятор еду прихватывают. Тогда только знай отмахивайся. В самый рот лезут. — Блаженно потягиваясь под сенником, Тумба произнес задумчиво: — Завтра решать будем. Если Огузок с умыслом под нас клей подсунул — побьем, а если по жадности — я об него руки марать не стану.

Утром Тима обнаружил на столе во время завтрака лишнюю пайку хлеба, а в бумажке лежала кучка обломков сахара.

— Пользуйся, ничего. Артельно собрали, — объяснил Тумба.

Когда заправили котлы, Огузок деловито отозвал Тумбу и Тиму к поленнице дров и, вытерев рукавом пот с бледного, тощего лица, зажмурился и предложил:

— Валяйте сразу, чего уж там тянуть…

— Значит, подкинул? — зло спросил Тумба и отступил на шаг.

— Бей. Разговор после.

— Нет! Ты скажи, когда спрашивают.

Губы Огузка задрожали, щека стала дергаться, и он, весь съежившись, хрипло спросил:

— Значит, не хотите по-хорошему, когда сам подставляюсь?

— Ты отвечай!

— А ты поверишь?

— Говори, там видно будет.

— Я почему под ваши места клей положил, — жалобно сказал Огузок, другие, если найдут, сопрут, а вы, думал, честные. У себя-то прятать не могу: мое место верхнее.

— Ну как, — строго спросил Тумба, — будем его учить или так отпустим?

Тима, кроме жалости, к Огузку ничего не испытывал.

Тумба махнул рукой и сказал Огузку презрительно:

— Ладно, ступай, чего было, того не было.

— Ребята, — тонким, дрожащим голосом воскликнул Огузок, — я же вам теперь на любую услугу!

— Ступай, — угрюмо повторил Тумба, — что ты вихляешься! — и пригрозил: — А то передумаем.

Вечером спальни обходил Рогожин. Садился на нары и, пристально глядя в лицо каждому своими зеленоватыми, как ягоды крыжовника, глазами, спрашивал:

— Про волю знаешь? А то, что солдаты здесь поживут, а после пойдут косначевских стрелять, этого ты не знаешь? Так вот: если трусишь, уходи; если артельный, оставайся. Ну как, с нами или мимо? Значит, давай руку и обзывайся.

Всю ночь в спальне шли разговоры:

— А кормить нас кто будет?

— Хлебные пайки прятать!

— На сколько их хватит?

— Из ларей картошку заберем, будем в печах печь.

— А если нас силком вышибать будут?

— Дровами двери завалим.

— Это снаружи. А изнутри воспитатели?

— А мы их в изолятор загоним.

— У Силы Андреевича револьвер.

— Был… — сказал Гололобов, подмигнув хитрым золотистым глазом. — Я у него полы вчера мыл. Нет у него больше револьвера.

— А нас после в острог.

— Тю! Да в тюрьме хуже нашего, что ли? Только надо, чтоб каждый при всех обозвался, что согласный.

— Может, с пальца помазаться?

— Давай с пальца.

— Ребята, у кого стекло есть?

— Кирпичей бы натаскать, чтобы отбиваться в случае чего.

— Воды принести. С реки в бочке не привезут.

— Ты шепотом ори, а то воспитатель услышит.

— А ты мне в рот пальцы не суй!

— А ты не разевай его шире рожи!

— Тихо! — приказал Рогожин. — Тихо! И чтобы больше даже меж собой об этом ни полслова. С хористами не якшаться. Их Мефодий все равно растрясет и выведает, чего ему надо. Теперь вот о чем думайте: может, силой нас отсюда вышибать и не станут. В городе и так заваруха… Начинать с нами суматоху, может, им не к чему. Но башка у них тоже есть, они хитростью нас отсюда выживать будут. Так вот, чтобы без комитета никто и ничего.

— Пусть комитет всем объявится.

— Нет, — сердито сказал Тумба. — Не надо объявляться. Забыли Тишкова?

— Правильно, обождем до времени. Хлюзда какая-нибудь всегда найдется.

А в пятницу вечером воспитатели объявили, что приютские получают отпускные билеты на субботу и воскресенье. За эти дни в приюте будет произведена дезинфекция. Если дезинфекция затянется, те, кому негде ночевать, явятся в казарменный городок, в третий и четвертый бараки. Всем уходящим в город выдаются талоны в Торговую баню и билеты в синематограф «Пьеро», где будут показаны картины с участием Макса Линдера. Талоны и билеты выдает за воротами на руки каждому воспитатель Кучумов.

Никогда никто из воспитанников не подвергался столь соблазнительному искушению сладостной, праздничной жизни. Никогда никто из них даже не помышлял о том, что избавление от приютского заключения может быть таким скорым и легким. Никогда никто из них не был в синематографе, и только хористы видели в доме Мачухина сеанс волшебного фонаря. Никогда никто из приютских — цинготных, золотушных — не мылся в настоящей бане. Они ходили в сомовские бани только зимой, и то поздно вечером, после всех посетителей, когда пар превращался в сырой, промозглый туман и из бочек вместо горячей текла чуть теплая вода, с каждой шайкой все холоднее. Помывшись, они были обязаны потом вымыть внутри всю баню.

И вот отказаться от этих необычайных радостей, отказаться ради того, чтобы самим продлить свое приютское заключение, и не просто продлить, а еще бороться за то, чтобы не выбросили отсюда, — сколько же для этого нужно было недетских душевных сил, преданности товариществу, мужества!

И когда жалким шепотом, глотая слезы, Огузок уговаривал Тумбу отпустить его хоть одним глазком глянуть на Макса Линдера, клятвенно обещая после вернуться, у Тумбы не подымалась на него рука. И когда Огузок молил: "Я же на заимку в тайгу уйду. У меня там дядька, должен я ему про город чего сказать или как? Отпустите, ребята!" — никто не смеялся над Огузком.

А Иоська печально и мечтательно говорил:

— После пара с меня болячки сходят, и я спать могу.

А так ночи не сплю, скоблюсь до крови.

И никто грубо не прикрикнул на него. Все бродили по спальням и коридорам мрачные, подавленные, растерянные.

Даже Тумба шепотом расспрашивал Тиму: из чего делают живые картины, и правда ли, что, как свет погасят, на стене настоящие дома показываются, люди? И всё как на самом деле?

Тима был в смятении. Он может уйти так легко и просто и больше, возможно, никогда не встретится с этими ребятами. Он будет ходить по городу до тех пор, пока не найдет тех, кто скажет ему, где мама. Ведь она очень мучается, ничего не зная о Тиме. Только ради мамы он должен выбраться из приюта. А если все прямо и честно сказать Рогожину? Нет, Рогожин не согласится. Он, наверное, начнет спрашивать ребят, согласны ли они отпустить Тиму. Но ведь другие тоже хотят уйти не меньше, чем он. А вдруг никто не уйдет, а уйдет только один Тима, и Рыжиков узнает, что ребята не пустили солдат в приют и только Тима не участвовал в этом, что тогда скажет Рыжиков? Однажды Рыжиков сказал хорошо одетому рослому человеку с нарядной золотистой бородкой:

"Партии не нужны трусы! А билет сдайте мне". У человека лицо стало серым, как гороховый кисель. Он не мог даже расстегнуть пуговиц пальто дрожащими пальцами.

И Рыжиков помог ему. Когда этот человек уходил, все отворачивались от него. Потом Рыжиков сказал брезгливо: "Какой подлец!"

И вот Рыжиков скажет маме: "Ваш Тима — подлец".

Рогожин сидел на нарах, молчал, грыз ногти и исподлобья, пытливо и тревожно поглядывал на ребят.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: