Лежали, обессиленные, на верхних нарах, головой к разбитым окнам, с открытыми ртами. Но потом к мукам отравления сернистым угаром прибавился холод. Все посинели, дрожали, но отползти от окон не было сил, да и не хватало смелости расстаться с чистым воздухом.
И только Рогожин, Тумба и Гололобов бухали внизу дровами, заваливая входные двери. Потом, поднявшись наверх, они заткнули разбитые окна тюфяками и затопили печь.
Иоська, дуя на обожженные пальцы, иронически рассуждал:
— Теперь никто не скажет: ты золотушный. Теперь скажут: ты погорелец. Это же все-таки лучше.
И хотя в печи испеклась картошка, а на доске лежали крупно нарезанные куски нутряного сала, добытого в кладовой, и тут же стояли завернутые в синюю бумагу головы рафинада, никто не мог есть.
Наступила ночь. Рогожин приказал:
— Ложитесь все спать, я один буду караулить.
Но Иоська заявил:
— Я же себе все пальцы пожег. Разве с такой болью спать можно? — и тоже остался дежурить.
Тима тоже обжег пальцы, но от слабости, от тошноты и головной боли он не мог даже приподняться на тюфяке.
Его знобило и трясло.
Тумба накрыл Тиму вторым тюфяком и подоткнул с боков. Так это делала когда-то мама. Тима заплакал, но не от отчаяния, а от чувства умиления, нежности и гордости. Значит, товарищи признали его, хотя он ничего особенного не совершил, а был только таким, как все.
Пришел медленный, осторожный рассвет. Стойки на парах покрылись инеем. Ребята жались к раскрытым дверцам печи и жадно пили чай, почти черный от обильной заварки. Ели промерзший хлеб, от которого ломило зубы.
Потом все перебрались в большую кухню, разожгли плиту, нажарили в больших противнях картошки и снова шиш чай, высыпая прямо в рот из горсти сахарный песок.
Несколько раз сторожа пытались отбить двери, колотя по ним бревнами. Но двери были завалены изнутри, и от ударов только отлетала штукатурка со стен.
Рогожин, сверкая светлыми глазами, торжественно говорил:
— Вы что думаете, про нас никто не узнает? Узнают.
Если где забастовка, так ее народ завсегда поддерживает.
— А у нас чё? — спрашивал Сухов. — Разве забастовки так делают?
— По-всякому, — объяснял Рогожин. — Законов на них нет, потому они все против законов. Главное — артелшо действовать.
— А нас после стрелять не будут?
— Не-е, малолетних не стреляют.
— А за воровство казенных продуктов?
— Может, сначала в тюрьму, а потом в экономию сдадут, и все.
Играли в чехарду, потом нашли меховую шапку смотрителя и стали пинать ее ногами. Что эта игра похожа на футбол, никто не знал. Придумали ее сами. Потом снова ели и пили чай. К ночи завалили прихожую возле дверей до самого потолка дровами, ларями из-под картофеля.
Улеглись спать на полу в кухне, назначив пять человек дежурных. Среди ночи все проснулись от глухого гула.
— Стреляют! — испуганно сказал Гололобов. — Я звук знаю. На руднике так же палили.
— Может, по нас палят?
— Если б по нас палили, снаряды стучали бы об стенку.
— Холостыми стращают, — уверял Терентьев. — Отец сказывал: сначала они холостыми, а уж потом по-настоящему.
Вытащили тюфяк из окна. Где-то в городе шла стрельба, трещало так, словно кто-то железной палкой проводил по чугунному забору.
— Закрой окно, — попросил Иоська, — а то пуля влетит.
Окно снова заткнули тюфяком. Поставили в печь чайник, но, не дождавшись, пока вскипит вода, опять уснули.
В эту ночь Рогожип назначил Тиму дежурным. Завернувшись в одеяло, Тима сидел внизу и сторожил дверь, заваленную дровами. Было темно и холодно. У самых ног бегали озябшие мыши. Но Тима не боялся, а только жалел их и старался сидеть, не шелохнувшись.
И темноты он тоже совсем не боялся. Раньше боялся, а теперь нет.
Раньше он думал: самое страшное на свете — остаться без папы и мамы, без их любви, нежности, ласки. Разве может тебя кто-нибудь любить так, как они?
А вот оказалось, хоть это и совсем другое, но тоже без чего нельзя жить на свете — без человеческого товарищества. Вот, допустим, кинется на него сейчас из темноты что-нибудь очень страшное, крикнет Тима — и все ребята, как один, бросятся его спасать. Самое плохое — это потерять доверие товарищей.
Тумба, он грубый, а вот когда Тима лежал, закоченев от холода, взял и подоткнул тюфяк, совсем как мама это делала с одеялом.
Стась — очень гордый, а признался:
— Знаешь, как вспомню свою мать ночью, так плачу, закошу зубами подушку и плачу. А ты?
— Я тоже, — сказал Тима, проникаясь благодарностью к Стасю за его такое сокровенное признание.
Рогожин задушевно сказал Тиме:
— Я понимаю. Тебе тяжелее всех оставаться с нами.
Если б у меня были где-нибудь отец или мать, я бы не выдержал — убег. А ты смотри какой! Видать, у тебя родители — люди правдышние, раз они тебя выучили так товарищество уважать.
И Тима не мог не сознаться:
— А я ведь сначала думал уйти.
— Думал, — улыбнулся Рогожин. — Только дураки не думают. А ведь не ушел, об этом и речь.
Тихо, очень тихо, слышно даже, как мыши топчутся.
Неужели все это было, и совсем не так давно: разбил дома нечаянно лампу, потом нарочно кринку, был на именинах у Ниночки, в госпитале в «Эдеме», жил у Яна, у Мустафы, выпустил с Яковом рыб из садка. А сом был огромный, как кит, с белой пастью и белыми усами в прозрачном водяном колодце…
И Тима вдруг ясно увидел, как сом, раскрыв пасть, медленно заглатывает скользкую луну, которая оказалась почему-то не на небе, а в воде.
— Спишь? — громко спросил его Тумба.
Тима оглянулся испуганно:
— Нет, мне только сейчас что-то померещилось.
— Тебя же Гололобов сменять должен; заметил бы, как носом клюешь, он бы тебе отвесил. А я ведь только так. Думаю, сидишь один, пойду припугну.
— Спасибо, — сказал Тима.
— Сам утрись своим «спасибо», а мне оно нп к чему! — сердито заявил Тумба и, усаживаясь на дрова, предложил: — Ты иди, а у меня чирий болит, все равно не сплю. — И зло прикрикнул: — Ну, кому сказал!
И Тима пошел наверх, в кухпю, где спали вповалку все приютские. Но заснуть он долго не мог, потому что был сильно взволнован. Ведь Тумба только вчера хвастал перед Иоськой, что у него никогда нп болячек, ни чпрьев не бывает, потому что ест черемшу, и советовал то же делать Иоське. Вот какой он, Тумба: сказать ему об этом — рассердится и еще ударит, а вот с таким товарищем можно самого страшного на свете не бояться.
Глухо ныл ветер в трубе, и в отверстиях железной дверцы печи багрово мерцали меркнущие угли.
Тима встал, открыл дверцу и, стараясь действовать бесшумно, положил в печь дрова. Скоро печь жарко разгорелась, стало совсем тепло, и с обледеневших подоконников начало мерно капать. Тима улегся и, бездумно прислушиваясь к мерному стуку капель об пол, заснул.
Утром всех разбудил глухой, сердитый голос сторожа Макеева. Он стоял на пожарной лестнице против окна и хрипло говорил:
— Эй, слушай, что скажу. В городе полная смена творится. Вы не бойтесь, ступайте отсюда. Пошла пхпяя власть под горку.
Рогожин схватил обломанную стопку с нар, просунул ее сквозь решетку в окно и, наставляя на грудь Макеева, угрожающе крикнул:
— Слазь, а то спихну!
— Ладно, ладно, спускаюсь, — поспешно твердил Макеев, потом злобно крикнул снизу: — Я же к вам с добром, а вы так! Ну, ладно, арестантская команда, сидите себе, как суслики.
— В обход взять хочет, — хитро прищурился Гололобов. — Нас на такое не возьмешь. Только держись, ребята!
Тут одной картошки на полную зиму, но сахар горстями жрать нечего. По совести черпай. Нам тут жить долго надо.
Черная, как вороний пух, липкая копоть кружилась в воздухе. Едко и кисло пахло еще сернистым газом.
Оттого, что окна заткнули тюфяками, угрюмая темень стояла и днем. Тихо было в огромном здании. Никто больше не ломился в двери, никто не приходил уговаривать, и у всех возникло тоскливое ощущение заброшенности тревожное чувство, что, может быть, в их бунте уже нет никакой необходимости и отсиживаются они здесь зря.