— У нас купцы тоже ой-ёй-ёй какие! Дома настроили, только мало, сказал горестно Тима, — всех туда не вселишь.

Нуссбаум задумался, потом проговорил:

— Ваша русская революция самая героическая и самая необходимая. Но сколько нужно ей труда — более тяжелого, чем странам европейским! Я снимаю перед ней шляпу. — Нуссбаум остановился и стащил с головы вязаный подшлемник. — Я буду просить Германа Гольца записать меня в красный батальон. Я останусь в России, чтобы узнать ее.

Отношения между пленными особенно обострились, когда германская армия начала наступление на Советскую Россию. Пленные славяне демонстративно бойкотировали немцев, многие даже вышли из красного интернационального батальона. Гольц жалобно говорил Сапожковой:

— Шовинизм — это чума, ею хворают даже приличные люди. Я не могу больше командовать батальоном, нужно славянина.

— Стыдитесь, Гольц! — горячо упрекала его Сапожкова. — Ведь вы коммунист.

— Я — да, но я знаю, что такое шовинизм. Это большая опасность, среди нас есть плохие, и не только Функ, а стало их еще больше после нового наступления Германии. — И мрачно заявил: — Таких надо сажать в тюрьму.

Некоторое успокоение внесло то, что Эсфирь начала проводить громкие читки газет, в которых печатались материалы о мирных переговорах с Германией, статьи и выступления Ленина.

Несколько раз на митингах у военнопленных выступали Рыжиков и Капелюхин.

Капелюхин долго стоял, не произнося ни слова, у стола, за которым сидели военнопленные, потом тяжелой поступью подошел к портретам, выжженным на гладко обструганных кедровых досках, остановился перед ними, долго молча смотрел, вытянулся на цыпочках, взялся руками за портрет Либкнехта и, оглянувшись, спросил:

— Может, снять его напрочь? Ведь немец, а?

Первыми вскочили и запротестовали немцы. Тогда Капелюхин протянул руки к ленинскому портрету и спросил глухо:

— Тогда, может, Ильича снять, раз вы не за интернационал, а сами по себе?

Теперь уже все пленные вскочили, кричали, а Гольц, яростно шагнув к Капелюхпну, ухватил его за руку, чтото выкрикивая на своем языке.

— А ну, тихо! — приказал Капелюхпн и, вырвав свою руку, произнес глухо и раздельно: — Это, конечно, не иконы — портреты. Но ежели у вас к ним веры нет, так для красоты висеть им тут нечего. Решайте до завтрего.

А сейчас тихо: буду читать речь товарища Ленина, в которой, как всегда, для всех полная ясность… — И густым, шаляпинским басом, раздельно и медленно Капелюхин стал читать речь, а Нуссбаум переводил, с видом победителя оглядывая всех после каждой ленинской фразы.

На следующий день дощатые перегородки в ресторана «Эдем», за которыми по национальностям расселились военнопленные, были сломаны. Был избран совет из представителей всех национальностей, во главе которого стал Герман Гольц.

Все, кто записался в интернациональный красный батальон имени Карла Маркса, перебрались в казармы, где получили оружие. В «Эдеме» остались только больные, те, кто хотел вернуться домой, и те, кто колебался, еще не придя к определенному решению.

Среди оставшихся военнопленных было много больных и просто истощенных после пребывания в тюрьме.

Чтобы подкормить их, красногвардейцы приняли решение сократить свои пайки на одну треть. Рабочие затона, пичугинского завода, пимокаты и кожевники провели сбор теплых вещей. Курсанты отдали бочку патоки, а сами стали пить чай с солью.

Тпмпна мама распределяла между пленными продукты, одежду, подарки и ведала их благоустройством. После ухода записавшихся в интернациональный батальон среди пленных вновь начались ссоры. Хорваты не хотели находиться в одном помещении с австрийцами, мадьяры — с чехами и словаками, а все они вместе — с немцами. Залы «Эдема» опять перегородили дощатыми перегородками. И когда Сапожкова, руководствуясь степенью нужды, выдала австрийцам на три пары валенок больше, чем немцам, немцы обиженно отказались от своих валенок.

— Господи! — горестно воскликнула Сапожкова. — Но ведь я советовалась с вашими, они согласились.

— Они все вежливые человеки, мадам, — произнес один пз немцев строго. Они не станут спорить с русской дамой.

Тима приходил с мамой в «Эдем» по вечерам. Мама укладывала продукты в мешки для отъезжающих, готовила подарки семьям. Брала у врача-мадьяра список медикаментов, которые она должна была достать, и составляла для себя на память запись различных просьб, с которыми к ней обращались.

Мама сопровождала выздоравливающих на прогулках по городу. И делала это не потому, что они нуждались в провожатом, а потому, что в городе последние дни было неспокойно.

И хотя мама очень не хотела, чтобы Тима увязывался за ней, он не оставлял ее. Последние дни мама выглядела плохо. Стала худой и от этого менее красивой. Губы сухие, щеки запали, с беличьей шубки совсем облез мех, на ногах папины валенки.

Как-то, когда мама укладывала в мешки продукты военнопленным, лицо ее вдруг стало белым, глаза потускнели, она уронила большой кусок свиного сала, густо посыпанный крупной солью. Мама попросила Тиму принести воды. Тима принес. Мама вынула из кармана завернутый в газетную бумагу кусок черного хлеба, стала есть, отламывая по кусочкам и запивая водой. Утирая тыльной стороной руки пот со лба, она произнесла жалобно:

— Я очень неорганизованная, как сказал бы папа: забыла пообедать, совсем завертелась, — и с трудом проглотила кусок хлеба, вытягивая шею, как птица.

— А ты меня с собой всюду бери, чтобы я про обед напоминал, посоветовал Тима.

Однажды, как всегда утром, выздоравливающие военнопленные пошли на прогулку. Мама, зябко ежась в своей облезлой шубке, устало шагала по обросшему бугристым грязным льдом тротуару. Вдруг навстречу им, когда они подходили к эсеровскому клубу, появилось человек пятьдесят демонстрантов, идущих по дороге по четыре человека в строю.

Впереди демонстрантов шагал главный среди анархистов — Николаи Седой, рядом с ним — монархист Илюмский, а между ними ехал на детских саночках инвалид — прапорщик Хопров; саночки тащила жена Хопрова; поверх шубы у нее был надет белый фартук сестры милосердия с красным крестом.

Пленные выстроились на тротуаре и стали приветствовать демонстрантов радостными возгласами. Но когда демонстранты подошли ближе, Тима прочел на полотнище, которое они несли на березовых шестах: "Долой позорный мир! Да здравствует священная война! Победа над Германией или смерть!"

Австрийский итальянец Целлини, маленький, седой, морщинистый, сойдя с тротуара на дорогу, сняв с головы суконную шапочку пирожком и размахивая ею, взволнованно кричал:

— Эвива! Эвива!

Мама, испуганно прижимая к груди старенький, потертый ридикюль, говорила встревоженно:

— Гепоссе, шнелль шпацирен, шнелль! — и пытаюсь увести за собой пленных.

Но они с торжественными лицами, поднося ладони к вискам, стояли, как на параде.

Демонстранты уже прошли мимо, как вдруг из заднего ряда вперевалку вышел грузный, одетый в синюю поддевку зять Золотарева — Сорокопудов. Приблизившись к улыбающемуся Целлини, он взял его растопыренными пальцами за лицо и, раскачивая итальянца из стороны в сторону, спросил:

— Что, немчура, хорошо тебе русский хлеб жрать?

Мама подбежала к Сорокопудову и закричала на пего:

— Как вы смеете, отпустите сейчас же!

Сорокопудов ухмыльнулся и ударил Целлини в живот.

Мама взмахнула рукой и изо всех сил стегнула ридикюлем Сорокопудова по щеке. Ремешок оборвался; из раскрывшейся сумки, упавшей на снег, вывалились какие-то бумаги, куски черного хлеба и револьвер-"бульдог" с куцым стволом.

Мама присела на корточки, взяла револьвер и стала сгребать им в сумку все, что из нее вывалилось.

Держась за поцарапанную ридикюлем щеку, Сорокопудов шагнул к маме и взмахнул ногой.

Мама, не вставая с корточек, поднесла руку с револьвером почти вплотную к своей переносице и, скосив глаза на копчик короткого ствола, сказала Сорокопудову:

— Не смейте, а то убью, — и, не оборачиваясь к военнопленным, приказала: — Шнелль шпацирен, шнеллъ!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: