А самолет летел. Минута — двадцать километров. И у меня не было возможности снять руки с управления, покопаться в двигателе, обдумать по­ложение.

Усилием воли и воображения заставил себя увидеть график расхода горючего: его плавная и элегантная кривая показывала совершенно отчет­ливо — граница наименьшего потребления топ­лива на километр пройденного пути лежит на одиннадцати тысячах метров. Мешкать нельзя. Следовало идти вверх немедленно, сейчас же, но... На каких оборотах, в каком режиме набирать высоту, чтобы не проиграть в дальности?

Я заглянул в наколенный планшет и почувство­вал себя крайне неуютно: надо дать полные обороты, чтобы получить максимальную скоро­подъемность…

Но все мое существо, долгий надежный опыт летчика поршневой авиации требовали: убрать обороты, снизить скорость, зажаться, экономить. Я понимал: у реактивных двигателей иные законы, только понимать — одно, надо еще найти в себе силу подчиниться закону. Повлажневшей ладонью я перевел рычаг управления двигателя вперед до упора, поднял нос самолета и доложил земле обстановку.

Солнце за облаками показалось особенно привет­ливым и более дружелюбным, чем всегда. Хотя, если смотреть на вещи трезво, солнце никак не могло повлиять на исход моего полета. Последние семнадцать минут маршрута были не лучшими. Нет ничего отвратительнее сознания: мне страшно, и делать нечего, только ждать...

Но все хорошо, говорят, что хорошо кончается.

Посадка была выполнена на аэродроме назначе­ния. Время полета превысило расчетное всего на шесть минут.

Замерили остаток топлива, в баках оказалось еще двести двадцать литров. Как показала провер­ка топливомера, прибор подвирал, завышая расход, когда остаток горючего становился меньше по­ловины...

Мои действия в полете были признаны правиль­ными.

Через неделю, может быть, дней через десять все благополучно и безболезненно забылось. Еще одна неприятность миновала. Но осталась память: не­проглядно-серые, угрюмые облака и словно золо­тым, теплым светом прорисованный на них график расхода топлива. Элегантная инженерная кривая, полная смысла и дружественной информации. Не постесняюсь сказать — спасительная кривая!

* * *

Не стану утверждать, будто я родился ненасыт­ным глотателем книг, этаким вундеркиндом-книгочеем, но азбуке и следом беглому восприятию печатного текста обучился рано годам к четырем. Правда, сначала я особого интереса к книгам не проявлял, занимал сам процесс чтенияиз букв таинственным образом возникали слова, понятия, картины...

Но когда я немного подрос, втянулся в чтение, увлекся, стал делить все книги на два сорта «мои» и «не мои».

К «моим» относился «Робинзон», все, написанное Джеком Лондоном, «Герой нашего времени»... «Не моими» были сказки, позже сочинения Жюля Верна, еще позже Уэллса, а нынче еще и де­тективы...

Вообще с литературой отношения у меня склады­вались непросто.

Мальчишкой я охотно читалделая простран­ные выпискиэкспедиционные отчеты, дневники полярных исследователей, письма братьев Гонку­ров или письма Герцена... И засыпал над описани­ями красот природы, будь они исполнены хоть рукой Гоголя, хоть вдохновением самого Тургенева. Я с подозрением относился к Толстому, особенно к его бесконечно долгим сложноподчиненным пе­риодам...

Теперь я, кажется, начинаю понимать, чего иска­ла моя заполошенная мальчишеская душа в кни­гах: подлинности и созвучного ей, душе, стиля.

В школьные годы я постоянно влезал в немысли­мые дискуссии. Бурно ниспровергал Некрасова и отчаянно защищал Маяковского, с пеной у рта доказывал, что Куприн, и только Куприн,луч­ший стилист отечественной литературы, а все остальныеподдельщики.

Слава богу, пришло время, я самостоятельно с минимальной помощью Симона Львовича от­крыл для себя Чехова и как-то сразу успокоился.

Оказалось, книги молено читать для собственного удовольствия, радуясь и горюя, забывая обо всем на свете, или, напротив, извлекая из поступков персонажей, из мыслей автора образцы для подра­жания. И этим открытием я обязан Чехову.

Чуть позже Галка дала мне потрепанную, без обложки книжку и заговорщически сказала:

 — На одну ночь! Понял? Главноеначни.

Я поглядел на Галю. У нее было усталое, помятое лицо и глаза, как у кролика, — с краснинкой. При­знаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: «Чудит Галка».

Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.

То был Хемингуэй. «Фиеста».

Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоникомв черно-белой гамме.

От книг к живописишаг естественный. Искус­ство многолико и едино. Пристрастившись к кни­гам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...

И, думаю, все было бы хорошотихо, мирно, без огорчений, — не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писа­тельских биографиях, раскапывать «сведения» о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневалсяхорошие картины пишут лишь хоро­шие люди, в то время как плохие картины создают­ся плохими людьми.

На этом я погорел, как швед под Полтавой.

Большие неприятности _10.jpg

Н. Н. написал много хороших картин. Не опасай­ся я излишне звучных слов, сказал бы — путевод­ных картин.

Особенно привлекали меня портреты мужествен­ных, волевых людей, исполненные в его особой манере. Он умел совершенно особенно как бы смещать фокус, едва ощутимо снижать резкость, и глаза модели становились неуловимыми — «уходи­ли» от вас, а могли «преследовать»...

Перед его полотнами подолгу задерживались посетители выставок. О них спорили.

День, когда мы познакомились, я считал праздничным днем. Н. Н. был исключительно снис­ходителен ко мне: терпеливо отвечал на мои глу­пые, естественно, дилетантские, вопросы, чуть же­манно рассказывал о замыслах, удивляя легко­стью, с какой произносил: «в живописи», «в моем творчестве», «я личность творческая»... Постепенно мы сблизились, насколько позволяла разница в возрасте.

А потом... Потом я начал прозревать...

Он тряс руку Проторову и с придыханием говорил:

 — Ну, старичок, порадовал. Спасибо тебе. Спаси­бо, милый. Не за все, нет... не за все... Но колористи­чески... эт-т-то гениально. Веришь, Паша, умираю от зависти. Хоть и стыдно завидовать, а еще стыдней признаваться, все равно умираю.

Проторов целовался с Н. Н., прикладывал руки к сердцу, только что слезу не пролил, наконец, ото­шел: дело было на выставке, народу толкалась прорва, и нельзя было никого обидеть.

Н. Н. посмотрел ему вслед, изучающе глянул на меня и спросил с вызовом:

— Ты никак клюнул?

— То есть...

— Поверил? Ну-у, чудак! Художник Пашка гро­шовый... весь его колорит — чушь... Что говорить про раскраску, когда он нормального копыта нари­совать не может. Это лошадь? — Н.Н. ткнул мундштуком своей знаменитой трубки в проторовскую картину. — Это же гипертрофированная соба­ка, навострившая уши... Но что делать, если люди не могут без дифирамбов. Лесть правит миром, старичок!

Я посмотрел на проторовскую картину еще раз, и действительно мне вдруг увиделась большая-большая собака с неестественным конским хвостом... И как из другого помещения звучал голос Н. Н.:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: