— Мы вообще никогда ничего не видим, капитан! — весело перебил я, потому что его история, на мой взгляд, все больше начинала смахивать на игривое гарнизонное похождение: я ведь не представлял себе, что последует дальше! — Вот, к примеру, на днях в Опере в ложе рядом с моей находилась женщина, видимо, той же породы, что ваша девица. Правда, ей было больше восемнадцати, но, даю вам слово, я редко встречал особ, державшихся с такой же величественной целомудренностью. До самого конца представления она просидела неподвижно, словно на гранитном пьедестале. Она ни разу не посмотрела по сторонам, но, без сомнения, все видела через свое обнаженное и очень белое плечо, потому что в моей ложе, то есть позади и меня, и нее, располагался молодой человек, с виду, как и дама, столь же безразличный ко всему, кроме даваемой в тот вечер оперы. Могу засвидетельствовать, что он не позволил себе никакого ломания, к которому обычно прибегают мужчины, рисуясь перед женщинами в общественных местах, и которое можно бы назвать «объяснениями на дистанции». Только когда спектакль кончился и в пустеющих ложах поднялась характерная шумная сутолока, дама встала, застегивая бурнус[36] и я услышал, как она бросила мужу самым отчетливым и по-семейному повелительным тоном: «Анри, подайте мою накидку» — и за спиной Анри, бросившегося выполнять приказ, протянула руку и взяла у молодого человека записку так же просто, как приняла бы свой веер или букет от супруга. Когда бедняга разогнулся, держа в руках атласный капюшон, тот хоть и был пунцового цвета, но все же менее пунцов, чем лицо мужа, с риском апоплексического удара кое-как выудившего его из-за банкеток. Ей-богу, полюбовавшись на это, я ушел в убеждении, что мужу лучше бы не подавать накидку жене, а напялить себе на голову, чтобы прикрыть ею то, что на ней вот-вот вырастет.
— Ваша история недурна, — довольно прохладно отозвался виконт де Брассар, которому в другое время она, вероятно, доставила бы большое удовольствие, — но дайте мне все же завершить мою. Признаюсь, что с такой девушкой я ни минуты не тревожился о судьбе своей записки. Не отходи мать ни на шаг от дочери, та все равно найдет случай прочесть мое послание и ответить на него. Я даже рассчитывал на целую череду таких разговоров в письмах, на эту маленькую, устроенную под столом почту, как вдруг, входя на другой день в столовую с приятной, льстящей всему моему существу уверенностью в том, что немедленно получу недвусмысленный ответ на мою вчерашнюю записку, не поверил своим глазам: прибор мадмуазель Альбертины был переставлен и она сидела там, где ей надлежало бы сидеть всегда, — между отцом и матерью. Чем вызвана подобная перемена? Не произошло ли что-либо такое, чего я не знаю? Неужели родители что-то заподозрили? Альберта сидела напротив меня, и я уставился на нее с неотрывной настойчивостью человека, который хочет быть понятым. В глазах у меня читались десятки вопросительных знаков, но взор девушки был, как обычно, нем, спокоен и равнодушен. Она смотрела на меня и словно не видела. Я никогда не встречал ничего более тревожащего, чем этот невозмутимый взгляд, который взирал на вас как на вещь. Я кипел от любопытства, досады, беспокойства, разочарования и всяческих волнений, не догадываясь, почему женщина, настолько владеющая собой, что казалось — у нее под тонкой кожей не нервы, а мускулы, не уступающие моим, не осмеливается сделать знак, который бы предупредил меня, навел меня на мысль, сказал мне, — коль скоро между нами установилось взаимопонимание, — что мы сообщники, посвященные в одну и ту же тайну: между нами любовь, не имеющая ничего общего с любовью. Я спрашивал себя: неужели женщина, чьей руки и ноги я касался вчера под столом, — та, что сунула мне записку и спрятала ответную за корсаж так же естественно, как если бы воткнула туда цветок? Она уже наделала такого, что вряд ли затруднилась бы послать мне ответный взгляд. Но нет! Ничего. Обед прошел, а она так и не глянула на меня. Взор, которого я ждал, который хотел зажечь своим взором, так и не воспламенился. «Она, конечно, найдет способ ответить», — успокаивал я себя, встав из-за стола, поднимаясь к себе в комнату и ни на миг не допуская, что особа, давшая столь неслыханные авансы, способна отступить, чего-нибудь убояться и чем-то не пожертвовать, когда речь идет о ее увлечениях, словом, — будем, черт возьми, откровенны! — не допуская мысли, что я не стал одним из таких увлечений.
«Если ее родители не возымели подозрений, — заключил я, — и перемена места за столом произошла случайно, завтра я снова буду сидеть рядом с ней». Но ни назавтра, ни в следующие дни меня не сажали больше рядом с мадмуазель Альбертой, которая с тем же непроницаемым лицом и тем же невероятно непринужденным тоном рассуждала о пустяках и трюизмах, о коих обычно толковали у этих мелких буржуа. Как вы понимаете, я наблюдал за ней с позиции заинтересованного человека. Вид у нее был ничуть не огорченный, тогда как я ужасно злился, злился до ярости, которую следовало скрывать, хотя она разрывала мне сердце. И этот постоянный ее вид отдалял меня от нее еще больше, чем вставшая между нами шутка за столом. Я так ожесточился, что в конце концов перестал бояться скомпрометировать ее и вперял в большие ледяные и по-прежнему непроницаемые глаза девушки угрожающе пламенную тяжесть своего взгляда. Что означает ее поведение? Уловку? Кокетство? Очередной каприз или просто-напросто… глупость? Позже я познал женщин и такой породы — сперва вспышка чувственности, потом тупость. «Если бы люди умели выбирать момент!» — говаривала Нинон.[37] Не упустил ли я этот момент? И все-таки я ждал. Чего? Слова, знака, рискованного пустяка, сказанного шепотом после еды под шум отодвигаемых стульев, но так как ничего подобного не происходило, я дал волю сумасбродным догадкам, самым нелепым фантазиям, какие только можно измыслить. Я вбил себе в голову, что ввиду множества препятствий, встающих между нами дома, она пришлет мне письмо по почте, исхитрившись бросить конверт в почтовый ящик, когда выйдет в город с матерью; я дважды в день начинал беситься за час до того, как почтальон проследует мимо дома. За этот час я раз десять сдавленным голосом осведомлялся у старухи Оливы: «Нет ли мне письма, Олива?» — на что та невозмутимо отвечала: «Нет, сударь, нету». Возбуждение мое в конце концов стало слишком острым. Обманутое желание перерастает в ненависть. Я возненавидел Альберту и, движимый ненавистью обманутого желания, стал приписывать девушке мотивы, более всего способные пробудить во мне презрение к ней, потому что, ненавидя, всегда жаждешь и презирать. Презрение — нектар для ненависти. «Трусливая дрянь боится написать мне!» — твердил я про себя. Как видите, я опустился до бранных слов. Я мысленно оскорблял ее, не думая, что, оскорбляя, взвожу напраслину. Я даже силился не думать больше о девушке, обстреливая ее отборными казарменными выражениями в разговорах с де Меном. Крайность, до которой она меня довела, подавила во мне всякую рыцарственность, и я выложил в подробностях все свое приключение добрейшему Луи, который выслушал меня, пощипывая длинные светлые усы, и без стеснения — мы в двадцать седьмом полку не были моралистами! — посоветовал мне:
— Делай, как я, — клин клином вышибают. Возьми в любовницы швеечку и не думай больше о своей чертовой девице!
Но я не последовал совету Луи. Для этого я был чересчур задет. Узнай она, что я завел себе любовницу, она, пожалуй, вообразит, что я вознамерился уязвить ее сердце или тщеславие. Но она этого не узнает! Да и откуда ей это узнать? Поселить любовницу у себя, как Луи в своей «Почтовой гостинице», означало бы порвать с добрыми людьми, у которых я квартировал и которые немедленно попросили бы меня поискать себе другое пристанище, а я не собирался отказываться, раз уж мне больше ничего не светило, от возможности вновь коснуться руки или ноги этой чертовки Альберты, которая после всего, на что она решилась, оставалась для меня все той же величаво-неприступной Великой мадмуазель.[38]
36
В XIX в. просторное женское пальто с широкими рукавами.
37
Имеется в виду Нинон де Ланкло (1620–1705), куртизанка, прославленная своей красотой и умом. В ее салоне собирались наиболее выдающиеся деятели эпохи.
38
Прозвище Анны Марии Луизы Орлеанской, герцогини Монпансье (1627–1693), дочери Гастона Орлеанского, брата Людовика XIV; здесь в переносном смысле — принцесса.