— Скажи лучше — недоступной, — потешался надо мной Луи.
Прошел целый месяц, и вопреки своей решимости выказать себя столь же забывчивым и равнодушным, как Альберта, противопоставить мрамор мрамору и холод холоду, я жил теперь в непрерывном напряжении, словно человек в засаде, хоть я и ненавижу сидеть в ней даже на охоте! Да, сударь, дни мои превратились в сплошное сидение в засаде. Я ждал в засаде, спускаясь к обеду в надежде застать Альберту в столовой одну, как в первый раз. В засаде за обедом, когда в упор или искоса ловил ее взгляд, ясный и адски спокойный, не избегавший моего, но не отвечавший ему. В засаде после обеда, потому что теперь, встав из-за стола, я ненадолго задерживался, чтобы взглянуть, как дамы вновь берутся за работу в оконном проеме, и, если она уронит что-нибудь — наперсток, ножницы, кусочек ткани, иметь возможность поднять вещь, подать ей и коснуться ее руки, чье касание не стиралось у меня из памяти. В засаде у себя в комнате, куда я возвращался, чая услышать в коридоре поступь той ноги, что с такой непререкаемой решительностью коснулась моей. В засаде даже на лестнице, где уповал ее встретить и где, к вящему моему конфузу, старая Олива застала меня стоящим на часах. В засаде у окна — того самого, что вы видите, — к которому я прирастал, когда Альберта с матерью собирались выйти, и от которого отходил не раньше, чем она возвращалась, — и все это впустую. Выходя из дому, закутанная в девичью шаль в белую и красную полоску, она ни разу не повернула свою дразнящую грудь, а возвращаясь — неизменно рядом с матерью, — не подняла глаз на окно, за которым я ждал. Такова была злополучная муштровка, на которую она меня обрекла. Разумеется, мне известно, что женщины всех нас вынуждают более или менее раболепствовать, но не в таких же пределах! Старый фат во мне, которому давным-давно пора бы умереть, до сих пор возмущается всем этим! Ах, я больше не думал, какое счастье носить мундир! Каждый день, исполнив служебные обязанности, я спешил домой после учения или смотра, но уже не для того, чтобы пачками проглатывать мемуары или романы, единственное тогда мое чтение. Я больше не навещал Луи де Мена. Я не прикасался к своим рапирам. У меня не было такого лекарства, как табак, который усыпляет жизнедеятельность и которым располагаете вы, молодые люди, пришедшие мне на смену. Тогда в двадцать седьмом полку курили только солдаты в караулке, играя в бриск[39] на барабане. Итак, тело мое было праздным, и тоска грызла мне сердце (не знаю, впрямь ли сердце) на диване, который не дарил меня больше прохладой, столь отрадной на его шести квадратных футах, где я метался, как львенок, чующий поблизости свежее мясо.
Так было днем, так было и большую часть ночи. Я ложился поздно. Потерял сон. Мне не давала спать эта Альберта, сперва зажегшая в моих жилах пламя преисподней, а затем отдалившаяся от меня, словно поджигатель, который даже не повернет голову, чтобы глянуть на устроенный им и бушующий сзади пожар. Я опускал, вот как сегодня вечером, — тут виконт провел перчаткой по стеклу дилижансного окошка и отер уже заблестевшую на нем влагу, — тот же пунцовый занавес на том же окне, забранном теми же, что сейчас, ставнями, чтобы соседи, а они в провинции особенно любопытны, не могли заглянуть в глубину помещения. Это была комната той эпохи, комната времен Империи с простым, ненаборным паркетом, без ковров и с мебелью вишневого дерева, отделанного бронзой: головы сфинксов по четырем углам кровати, львиные лапы на ножках и плоские морды львов на всех ящиках комода и секретера с пропущенными через их зеленоватые пасти медными кольцами вместо ручек. У стены, рядом с кроватью, между окном и дверью в просторную туалетную, стоял квадратный обрешеченный медью ночной столик из вишни порозоватей, чем остальная мебель, и с мраморной верхней доской; напротив камина помещался большой обитый синим сафьяном диван, о котором я вам уже столько порассказал. Во всех углах этой высокой вместительной комнаты висели угловые этажерки — подделки под китайский лак, и на одной из них, таинственное и белое на фоне царящей по углам темноты, высилось подражание старинному бюсту Ниобеи, столь удивительное у таких заурядных буржуа. Но разве непостижимая Альберта не еще более удивительна? На стенах, обшитых панелями и покрытых сверху желтоватыми белилами, не красовалось ни картин, ни гравюр. Я развесил там лишь свое оружие, уложив его на длинных державках из золоченой меди. Сняв эту большую комнату-тыкву, — как элегантно выразился лейтенант Луи де Мен, не склонный поэтизировать предметы обихода, — я попросил поставить посреди нее большой круглый стол, который завалил военными картами, книгами и бумагами, — он заменял мне бюро. За ним я писал, когда было что писать.
Так вот, однажды вечером, вернее, ночью я то метался по дивану около этого большого стола, то рисовал при свете лампы — не для того, чтобы отвлечься от единственной, поглощавшей меня уже целый месяц мысли, а напротив, чтобы еще глубже погрузиться в нее, потому что рисовал я голову загадочной Альберты, лицо дьяволицы, которой был одержим, как, по словам святош, человек бывает одержим нечистым. Было поздно. Улица, где каждую ночь проезжали в противоположном направлении два дилижанса — один без четверти два, другой в половине третьего и оба останавливались у «Почтовой гостиницы» для смены лошадей, — улица была безмолвна, как глубь колодца. Я расслышал бы, как пролетает муха, но если таковая и жила у меня в комнате, то сейчас она безусловно спала в каком-нибудь уголке окна или складке плотного занавеса из крученого шелка, который я отцепил от подхватной розетки и который неподвижно и отвесно висел перед окном. Единственный звук в окружавшей меня полной и глубокой тишине производил я сам карандашом и растушевкой. Да, я рисовал Альберту — и один Бог знает, с какой ласковостью руки и пламенным тщанием. Внезапно, без всякого щелчка в замке, который насторожил бы меня, дверь слегка приоткрылась со скрипом, всегда издаваемым несмазанными петлями, да так и осталась приотворенной, словно сама устрашилась изданного ею звука. Я оторвал глаза от рисунка, решив, что плохо запер дверь, коль скоро она сама беспричинно открывается, издавая жалобный скрип, от которого вздрагивает бодрствующий и просыпается спящий. Я встал из-за стола, собираясь закрыть дверь, но из приотворенной она стала полуоткрытой, причем произошло это все так же медленно и с тем же пронзительным скрипом, который разнесся по немому дому, а когда она распахнулась настежь, я увидел Альберту, которая, несмотря на все предосторожности, продиктованные ей, по всей видимости, страхом, так и не добилась, чтобы эта треклятая дверь не скрипела.
О гром Господень! И те, кто верит в видения, еще смеют разглагольствовать о них! Самое сверхъестественное видение не потрясло бы меня больше, не нанесло бы мне более сильный удар в сердце, мгновенно повторенный безумным сердцебиением, чем вид Альберты, входящей сквозь распахнутую дверь и перепуганной скрипом, который та издала, открываясь, и снова издаст, если девушка ее закроет. Не забывайте: мне еще не было восемнадцати! Она, вероятно, заметила мой ужас, вызванный ее испугом, энергичным жестом остановила крик удивления, который мог вырваться у меня и вырвался бы, конечно, без ее жеста, и заперла дверь, но уже не медленно, потому что именно от медленности петли так и скрипели; избежать этого ей не удалось, скрип прозвучал снова, отчетливо, откровенно, пронзительно, но зато стих быстрее, и, припав ухом к замочной скважине, Альберта прислушивалась, не отвечает ли ему иной шум, потревожней и пострашнее. Мне показалось, что она шатается. Я бросился навстречу и принял ее в объятия.
— Не промах, однако, ваша Альберта! — сказал я капитану.
— Быть может, вы полагаете, — продолжал он, словно не слыша моего насмешливого замечания, — что она упала в мои объятия от ужаса, от страсти, потеряв голову, как девушка, спасающаяся от подлинного или ложного преследователя и уже не сознающая, что она делает, отваживаясь на последнее безрассудство и предавая себя демону, который таится в каждой женщине и был бы ее безраздельным повелителем, не будь рядом с ним двух его соперников — трусости и стыда. Нет, все было иначе, и вы ошибаетесь, не поверив мне. В Альберте не было даже вульгарного и нахального малодушия. Обнял ее не я — скорее она меня. Первым ее Движением было спрятать лицо на моей груди, но она тут же подняла голову и посмотрела на меня большими, нет, огромными глазами, словно чтобы убедиться, что тот, кого она обнимает, действительно я. Она была страшно бледна — такой бледной я никогда ее не видел, но ее величавые, словно у принцессы, черты не дрогнули. Они оставались тверды и неподвижны, как у медали. Только слегка выпятившиеся губы выражали потерянность, но не такую, что свидетельствует о наставшем или близящемся счастье. И в этой потерянности в подобную минуту было нечто настолько мрачное, что, дабы ничего не замечать, я напечатлел на ее прекрасных алых и припухлых губах сокрушительно крепкий поцелуй властного и торжествующего желания. Рот Альберты приоткрылся, черные, бездонно черные глаза, длинные ресницы, которые почти касались моих, не закрылись, даже не мигнули, но в глубине их, как и на губах, мелькнула — я это видел! — тень безумия. Подхваченную огненными поцелуями, словно ее приподняли мои губы, прильнувшие к ее губам, вобранную в меня нашим слившимся в одно дыханием, беззаветно прижавшуюся ко мне, я отнес ее на синий сафьяновый диван, служивший мне вот уже месяц решеткой Святого Лаврентия,[40] где я метался, думая о ней, и сафьян сладострастно затрещал под ее нагою спиной, потому что Альберта была наполовину нага. Она ведь встала с постели, и, чтобы попасть ко мне, ей — поверите ли? — пришлось пробраться через спальню родителей. Она сделала это на цыпочках, выставив руки вперед, чтобы не удариться о мебель, которая могла бы загреметь и разбудить стариков.