Лейтава, Доколька, 1830, начало декабря
Он проснулся, потому что поезд как-то резко встал. За окном была угольная чернота. Айзенвальд был в купе совсем один. Он оделся и тяжело спрыгнул в сугроб возле пути. Темнота здесь была чуть прорезана светом горящего над станционным домиком, фонаря. Фонарь скрипел под пронизывающим ветром, круг света метался, а в нем неслись и клевали в лицо серые хлопья снега. Размытые пятна вагонных окон освещали высокие сугробы вдоль пути. Из вагонов выбирались закутанные по глаза все еще сонные и недоумевающие пассажиры.
– Почему стоим?!
Антрацитовый паровоз, почти сливающийся со стеной елей за ним, ответил хриплым гудком.
Кроме фонаря над станцией, не было видно ни живого огонька, только качающиеся заснеженные деревья на фоне сероватого неба да в щели между ними уводящие в обе стороны рельсы.
Заслоняясь от липнущего к лицу снега, близоруко щурясь, прочитал Айзенвальд название полустанка: "Доколька".
Светя фонарями, пробежались вдоль вагонов озабоченные проводники:
– Поезд дальше не идет… Можно в станцию пройти, обогреться…
– Сколько до Вильни?
Проводник развел руками. Похоже, застряли надолго.
Вместе с немногими пассажирами генерал прошел в тесный станционный домик. Сразу запахло мокрой шерстью от шуб, водкой, перегоревшими дровами. Зевающая во весь рот служанка разносила озлобленным, усталым, недовольным пришлецам колониальный чай и пироги с рыжиками и сушеной черникой. Айзенвальд поискал глазами свою спутницу: ее нигде не было. Он пошел к начальнику станции. Тот – небритый, с красными, точно у кролика – от дыма и недосыпа – глазами, сидел в своей клетушке с перегороженной доской дверью, словно загородившись от настойчивых вопросов, и растерянно разводил руками.
– А что я могу сделать? – на жуткой смеси шеневальдского, низовского и местного отбивался он. – Зима, господа… Конечно, рабочих пришлют. С утра пошлю по них. Метель, господа.
Оказалось, заносы. По вагонную крышу. Это вам не теплые слякотные зимы приморья. Раскапывать день, два… генерал спешил. Не к кому-то, не во исполнение приказа – на могилу Северины. В отличие от других, менее настойчивых пассажиров, он сумел договориться. У начальника нашлись розвальни, резвая каурая лошадка, разумный кучер. Кучер советовал не выезжать до света, но радужная банкнота притопила весь его разум. Тем более что, пока они спорили, метель улеглась, приморозило, и полная луна светила так ясно, словно наступило утро.
Айзенвальд велел погонять. Им владело лихорадочное нетерпение – словно торопился не на могилу, засыпанную снегом – к любке в янтарный терем. Словно Северина действительно ждала. Когда встанет над могилой и спросит, как ей спалось столько лет, помнит ли она его. Если Господь все-таки есть, он позволит им встретиться – хотя бы на том свете. Старческая сентиментальность. Генрих с удивлением осознал, что ведет себя сейчас – как здешние: загнать коня из-за прихоти или страсти, поступать, как не поступает никто, творить недозволенное, чтобы победить… Его чувства словно бы передались и кучеру и лошади. Каурая припустила, возница встал, широко расставив ноги, крутя над головой вожжами.
– Э-гей! К полудню поспеем!…
Сани летели, словно по облаку. Блестел под полней шлях, улетали назад, сливаясь, бархатные силуэты елей…
Яростный волчий вой заставил кучера упасть на зад, лошадка отозвалась истерическим ржанием. Айзенвальд пнул кучера каблуком в плечо: куда дотянулся – он отлично знал, что спасение для них только в скорости. Возница взмахнул кнутом. Лошадка рванулась из жил, легкие санки словно взлетели над дорогой. Айзенвальд попытался зажечь жгут, скрученный из сена подстилки, но огонь задуло ветром.
Волки молча напали спереди и сбоку. Каурая прянула в сторону, стала свечкой, разрывая постромки; закричала. Возница с визгом слетел в сугроб. Двое матерых зверей прыгнули в сани. Зеленые волчьи глаза в глаза… Айзенвальд выстрелил с двух рук: в голову тому, что целил в горло, и в бок следующему. Выпростался из-под туши. Коленом ткнул очередного в брюхо и рукоятями пистолетов одарил по морде. Выхватил нож. Пожалел, что нету огня. Была надежда, что стая займется трупом. Но – волк вцепился в руку с оружием – будто знал, что творит. Еще один, наскочив, цапнул ногу выше сапога.
Резкий женский голос хлестнул, как карбач. Этой короткой плетью со свинцом на конце местные одним ударом по носу убивали волка. И сейчас волки отпрянули с обиженным щенячьим визгом…
Лейтава, Лискна, 1830, зимнее солнцестояние
Айзенвальду казалось, что память его тоже изгрызли волки – как тело – выдрали мясо, и кожа висит клочьями, и невозможно прикоснуться к ране. Он почти ничего не помнил из ночного сражения с волками. Да и не хотел вспоминать… полня над вырезанными из бархата елями, блестящий шлях, ржание коня, скрип полозьев… и зеленые волчьи глаза в глаза… один вцепился в правую руку, другой – в левую ногу выше сапога. Он стреляет, успев ощутить звериный запах… Возница со стоном летит в сугроб… А потом дробится иней и тоскливый вой плывет над дорогой, и еще – голос – высокий, женский, перекрывающий волчье вытье, хлесткий, как плеть. Незнакомка пробует что-то сказать… а потом – накрывает черная волна… и из этого омута – режущий свет свечи, чьи-то теплые руки, клочьями одежда, тело; и кровь…
А потом Айзенвальд очнулся в пустом доме. Словно в сказке, где горят дрова в камине, зажжены свечи и приготовлен ужин – и ни-ко-го.
На стуле была сложена новая одежда, и можно было подумать, что волки ему примстились, если б не отчетливые рваные шрамы повыше локтя и над коленом. Отставной генерал с недоумением разглядывал свою руку. Вначале он решил, что мерцающий свет свечи заставил его обознаться. Кожа перестала быть пергаментной, пропали морщины и коричневые старческие пятна. Айзенвальд вскочил с кровати и только тогда понял, что вскочил, а не поднялся, преодолевая боль в каждом суставе. Он думал, что старость наступает раз и навсегда и нужно смиряться с ее приметами, и вдруг проснуться тридцатилетним… Умер он уже, что ли? Он усмехнулся и заглянул в стоящее на столе зеркало. Ему навстречу взглянул твердыми серыми глазами молодой мужчина; в темных волосах блеснула одна седая прядь. От прошлого остались только шрамы на теле и в памяти. Фарфоровая рысь с настольных часов подмигнула Айзенвальду раскосым персиянским глазом. Потом приходили сны.
"Миска до краев была полна мелкой лесной земляникой, а в поливном глечике успела нарасти на молоке корка желтоватых сливок, такая толстая, что черенок ложки застрял в ней стоймя.
Утреннее солнце обливало потолок, заглядывало в покосившиеся двери, ложилось на земляной пол широкой праздничной полосой.
Женщина, очень похожая на Северину – такую, какую запомнил Генрих, когда видел в последний раз – обувалась на лавке у стены да так и застыла, держа сапожок в руках.
– Знаешь, я ни о чем никогда не пожалею.
Русоволосый незнакомец с красивым и властным лицом и по-звериному сильным телом заворочался на шкурах на топчане в другом углу.
Айзенвальду не очень хотелось подслушивать их разговор, но сон не считался с его желаниями.
– Просто… понимаешь, какой бы я ни была, я лучше буду оставаться самой собой. И пока это будет так, мне плевать на претензии Роты. Или тех, кто будет требовать от меня патриотизма.
– А если тебя станут пытать?
– Ну, существо, сломанное пытками или клеветой – это буду уже не я.
Русоволосый мужчина усмехнулся, и солнце пробежало по его лицу короткими бликами:
– Девица Орлеаньска…
Женщина пожала плечами, в ее глазах плясали золотые искры.
– Я не пожалею даже об этом, пока оно дает мне силы жить. Алесь! Я не хочу себя терять. Не хочу, чтобы жизнь походила на истертый гобелен; пусть она будет густой и сладкой, как сотовый мед.