Индус на римском вокзале так понравился Вадиму Соловьеву, так обрадовал его своим совершенно нежданным присутствием, что Вадим как-то сразу, в миг утратил интерес и к пиниям, о которых он читал и которые представлялись ему замечательными, и к Форуму, который он намеревался осмотреть в первый же день по приезде. Ему хотелось сесть рядом с индусом на мраморную лавку и просидеть два-три часа, может быть, до самого вечера. Для этого индуса — Вадим был в этом восторженно уверен — время не имело никакого значения, а Форум с пиниями и подавно. Да и Рим, вечный город Рим был здесь совершенно ни при чем: индус, как видно, чувствовал себя ничуть не моложе Рима, и вечность этого города нисколько его не занимала. Точно так же мог он сидеть на другой лавке, в другом городе — даже в Киеве, в вонючем тепле вокзала. Да-да, обязательно вокзала.
Но прежде о тепле. Вадим Соловьев погрузился в него, шагнув из вагона на перрон — в легкое, приятное тепло, напомнившее ему Крым, раннюю весну на его южном берегу. Сердце не защемило у Вадима от этого воспоминания — просто Рим сразу, с первого шага сделался ему близким, почти родственным; хотелось говорить с ним «на ты», разведочно похлопывать по плечу. Отсюда, с солнечного перрона, Вена казалась Вадиму противной старушенцией с фарфоровыми вставными зубами.
А старый индус сидел на мраморной лавке, чуть наклонив к груди патлатую седую голову. Он был одет в потрепанный европейский костюм, темный, явно с чужого плеча. Смуглые руки с узкими, хрупкими запястьями далеко высовывались из коротких рукавов пиджачка, а голова казалась непомерно большой на узких плечах. Индус глядел на снующих взад-вперед людей совершенно безучастно, и невозможно было даже предположить, зачем он здесь сидит и чего ждет. Может, он привел сюда за руку энергичных Рема и Ромула, они занялись здесь своим делом, а старик сидит себе на лавке и терпеливо ждет, когда это все кончится… Он не выглядел больным, этот старик, хотя и смотрел безучастно, в одну точку.
Вадиму Соловьеву ни о чем не хотелось расспрашивать старика, да и на каком бы языке он стал его расспрашивать. Ему хотелось заварить для него чай и молча угостить его чайком, вот хотя бы тут же, на лавке. А старик, словно бы заподозрив неладное, медленно поднялся на ноги и, шаркая своими разбитыми чунями, поплелся в подвальный этаж вокзала. Он брел, как по золотой песчаной тропинке, по сияющему мраморному полу, мимо аккуратно выпирающих из стен исторических камней с объяснительными надписями. Вадим следовал за ним, волнуясь: вот сейчас старик с шоколадными глазками встретит свою старуху в сари, и они потащат куда-нибудь свои тюки и мешки, и это будет очень неприятно, потому что все сразу выяснится с этим индийским стариком в городе Риме. Жалко, что он не привел сюда за руку Рема и Ромула.
Тем временем индус дотащился до свободной лавки и бочком на нее опустился. Эта лавка ничем не отличалась от той, на которой он сидел этажом выше — черная мраморная лавка, никак не предназначенная для долгого сидения и отдыха. Старик уселся в той же позе — сгорбившись и немного опустив голову, и глядел на вокзальных людей по-прежнему безучастно, как бы из другого, древнего мира. Ничего не изменилось в старом индусе, и было непонятно, зачем он оставил старое место и с какой целью приволокся сюда, в подвал. Вадим увлеченно огляделся: может, все это ему показалось, и старик продолжает сидеть, где сидел? Но подвальный этаж с его глухими стенами и выпирающими камнями вовсе не походил на тот, верхний. Старик, значит, спустился. Стоя сбоку от лавки, Вадим Соловьев вдруг догадался, что индус просидит здесь две-три сотни лет, а потом подымется и, волоча чуни, вернется в верхний зал. Так оно должно быть.
И, полюбив старика-индуса, Вадим Соловьев пошел к выходу из вокзала. Он готов был уже полюбить и Рим, и только чрезвычайные обстоятельства смогли бы отвратить его от этой любви.
Риму следовало прощать его слабости, в Риме Вадим Соловьев готов был, не морщась, выпить чашку кофе вместо цейлонского чая. Неизвестно отчего — но приятно было сидеть в чистом кафе, за маленьким столиком, где-нибудь в уголке, и гадать о людях, проходящих за широким окном: кто они, куда идут, зачем. Приятно было вспоминать о Захаре и Мыше, о том, что они непременно увидятся — хорошо бы здесь, в Риме, а ночевать можно будет всем вместе в Остии, в комнатке, которую Вадим снял и в которой он появлялся только поздно вечером, возвращаясь из Рима. Приятелей Вадим себе не завел — эмигранты оказались народом суетным и нервным, большую часть времени они проводили на базаре, торгуя вывезенным из России жалким барахлом: рыболовными крючками, матрешками, какими-то сверлами. Обсуждали они в основном ход торговли, отвлекаясь лишь затем, чтобы поговорить о канадских или новозеландских визах. Вадим даже немного гордился тем, что ни с кем не подружился и одинок; он хранил верность Мыше и Захару.
В кафе у вокзала было почти пусто. Официант, праздно постояв у стены, ушел в кухню. Сидя на самом краешке стула, Вадим откинулся на спинку и вытянул ноги под столом. Он глядел на дверь, и дверь отворилась, и в двери появилась большая грязная собака, глядящая исподлобья. Вадим живенько выпрямился и подобрал ноги, чтоб удобней было вскочить, если понадобится. Но грязная собака лениво оглядела Вадима, а потом подалась в сторону, пропуская нищего в обвислом драном плаще и в белой шляпе, за ленточку которой было заткнуто несколько куриных перьев. Красные винные пятна не сплошь покрывали бесформенную тулью и жеваные поля шляпы.
Войдя, нищий подмигнул Вадиму и швырнул на землю, по ту сторону порога, небольшой мешок, нечто среднее между рюкзаком и котомкой, и нищая собака сразу же легла возле мешка и положила на него свою грязную лобастую голову. А нищий, легко шагнув к ближнему столику, взял с блюдечка два сахарных пакетика, разом оторвал уголки и, запрокинув голову, ссыпал в рот сахарный песок. Хрустя песком, он протянул руку к соседнему столику — там стоял недопитый стакан воды, схватил стакан, проглотил воду, а вторая его рука уже выуживала из блюдечка два новых сахарных пакетика, и он, не успев еще поставить стакан на место, оторвал зубами бумажные уголки и, держа руку немного на отлете и встряхивая пакетики, поймал раззявленным ртом сахарную струю и зажевал, захрустел. Глотать сухой песок было непросто.
Вадим Соловьев глядел на нищего с восторгом: какой, однако, артист! С каким чувством собственного достоинства он подмигнул ему, Вадиму, с порога, прежде чем приняться за дело! Вот он, действительно, как настоящий артист, живет сегодняшним днем — в карман ничего не тянет, не припасает, хотя украсть десяток пакетиков и потом сожрать сахар в тихом месте куда проще, чем здесь давиться песком.
Тем временем нищий, не приближаясь к кухонной двери, переходил от стола к столу в поисках кофейных опивков или глотка воды. Нищему было лет шестьдесят или немногим больше. Он был явно возбужден — то ли от вина, то ли по причинам склада характера. Он крал сахар как бы шутя, как бы играя — но жевал хищно и жадно. Для удобства глотания он поводил, подергивал головой, и его большой мясистый нос двигался, а глаза из-под сосредоточенно сдвинутых седых бровей оглядывали посетителей кафе вполне доброжелательно. Треугольный кадык нищего двигался по морщинистой шее рывками, как испорченный лифт.
Нищий как раз вскрывал очередную пару пакетиков, когда в зал из кухни вошел официант. Остановившись у стеночки, официант угрюмо рассматривал нищего и бормотал что-то себе под нос, покачивая головой; он не спешил бросаться на нищего и выталкивать его.
А нищий решительно, но без суеты подался к выходу и исчез за дверью, и видно было, как его собака взяла зубами мешок и понуро затрусила с поноской.
Вадиму Соловьеву было стыдно: он не дал нищему свое кофе запить песок, он не предупредил его, когда вошел официант. Высыпав мелочь на блюдечко и взглянув на официанта дерзко, Вадим вышел на улицу. Нищего нигде не было видно, и Вадим почувствовал облегчение: ему не хотелось глядеть в глаза человеку, которому он мог, даже должен был бы помочь — и не помог ничем. Журя себя за это чувство облегчения, Вадим брел под колоннадой вдоль обшарпанных стен и витрин сувенирных лавок. Вот, не помог хорошему человеку, а теперь еще и радуется. В Москве помог бы. Запад этот, наверно, так действует, правильно люди говорят: вчера еще помог бы, а сегодня уже не помог. И как только не совестно! В том-то и беда, что не совестно.
Пустой ты человек, вообразил о себе Вадим Соловьев. Вот, сидишь себе в Риме, вместо того, чтобы что-то делать, писать каждый день, в конце концов. А еще Захара осуждаешь с Мышей. Ну, положим, без Мыши — с нее какой спрос. И вообще, оставь Мышу… Да и Захар знает, чего хочет: чтоб дождь шел, или чтоб солнце светило. Один ты ничего не знаешь и ничего не можешь сделать; и поэтому мне жалко тебя… Но этого еще мало: в этой вонючей Вене ты хотя бы мучился оттого, что ничего не можешь сделать, а здесь, в Риме, не мучишься или вот предал человека, нищего. Ты живешь как трава: тебе тепло — значит, тебе хорошо. Потом пройдет корова и обольет тебя жидким дерьмом; ты просто дерьмовая трава. Почему ты не пишешь «Круглую площадь», идиот? Вот как дам тебе сейчас по харе! Как дам по харе — уши отлетят. Кто это так говорил — «уши отлетят»? Кто ж это был? Надо записать, чтоб не забыть… Вот-вот, ты только записываешь, а ничего не пишешь. А для кого писать-то? Для этого зубного врача, который зубы без наркоза тащит! Или для князя Мещеркина? Так он лучше немецкую газету будет вверх ногами держать, чем читать по-русски: венцы по-русски не умеют. «Пиши, пиши»! Ты слабак и идиот, вот что я тебе скажу. Ты ведь вот не хотел встретить свободного нищего человека, после того, как ты, в сущности, его предал: боялся, чтоб неприятностей морального характера самому себе не причинить. Это все не так просто, черт тебя побери! Потому что вот так же точно ты боишься думать о том, что писать тебе — не для кого. Кто здесь знает твои «Мощи»? Никто. А там — знали. Эх, если б в Риме жили одни москвичи, вот было бы здорово! А то живут какие-то Робики-Бобики. Нищий, правда — старик замечательный.