На ипподромном базаре, на котором у Володи оказалось место, закрепленное долгосрочным контрактом, толпились тысячи людей. Здесь продавалось и покупалось все — от рыболовных крючков до кнопочных телефонных аппаратов, от французского сыра до гигантских поролоновых шляп неизвестного назначения. Володя Бромберг, не желавший по каким-то соображениям использовать сегодня свое торговое место, без хлопот уступил его за двадцать пять долларов долговязой тетке с пикапом, доверху нагруженным столиками из фальшивого итальянского мрамора, на резных ножках. Потом, в английском гомоне, Вадим Соловьев услышал звуки родной речи: Володя обсуждал торговые дела с продавцом собачьих цепей.

— Наших русских тут человек пятнадцать наберется, — дал справку Володя Бромберг, переходя от цепного торговца к продавцу восточных сладостей из Тбилиси. — Все довольны. Чистый барыш — сорок-пятьдесят грюнов. И, заметь, весь товар на двадцать пять процентов дешевле, чем в магазине. Настоящий американец за таким товаром в другой штат поедет. Ты меня понял?

Вадим покивал головой в знак того, что ему все ясно насчет американского национального характера.

Уже на выезде с базара Володя показал Вадиму гения, в своем роде похожего на Эйнштейна. Маленький старый еврей в летном комбинезоне, с головой, покрытой белым шелковым пушком и с усталыми, грустными глазами мыслителя ехал, действительно, на открытой электротележке.

— Если б он тут на кадиллаке ездил — знаешь, сколько газолина бы сжег? — спросил Володя и, не дождавшись ответа, закончил свою мысль: — На электрокаре куда дешевле. Он на нем как на троне сидит, ему сверху все видно. Весь маркет.

— Он сам, что ли, деньги собирает? — искренне полюбопытствовал Вадим Соловьев. — Ведь у него, ты говоришь, миллион есть…

— Не сам! — махнул рукой Володя. — Люди его собирают, вон там, в вагончике. А он только проверяет. У него глаз — орлиный.

Орел-мыслитель, — подумал Вадим Соловьев. — Грустный старый орелик со вставной челюстью и с миллионом долларов в наколенном кармане летного комбинезона. На эти деньги можно издать, может, тыщу хороших книг. Перед сном орелик пьет боржом с молоком и читает в уборной биржевую газету.

— Это — Америка! — голосом суровым и сочным сказал Володя, когда они выехали с рынка.

Вадим Соловьев не стал спрашивать, что он имел в виду: весь рынок в целом, или конкретно гениального орелика на экономичной электротележке, или того человека, что торговал гигантскими поролоновыми шляпами неизвестного назначения. С первого шага Америка не завоевала сердце Вадима Соловьева. Но, быть может, он, направляемый хорошо акклиматизировавшимся Володей Бромбергом, просто шагнул не в ту сторону.

Среди гостей Вити Польских, пекаря, Вадим Соловьев узнал, с радостью для себя, косматого неулыбчивого старика в вислом пиджаке, с сигаретой в одной руке и с противоастматическим рожком в другой.

Но вначале еще немного о Ксении — хотя бы для того, чтобы упомянуть ее имя, прежде чем оно исчезнет, оставив след неясный и недолгий. Это по ее просьбе деловой Володя Бромберг приехал на своем шевролете встречать Вадима на аэродром, а Витя Польских, бывший телередактор, преуспевший в пекарском деле, устроил прием в его честь. Это в ответ на ее просьбу один из коллег врача-сердечника передаст Вадиму конверт с двумя сто долларовыми бумажками, а средних лет вдова рентгенотехника даст ему приют в своем доме и накормит его сначала ужином, а потом завтраком. Три трудных, остроугольных американских месяца пройдут для Вадима Соловьева под знаком Ксении — а он об этом никогда не узнает: маленькие житейские поблажки он будет воспринимать как подарки судьбы, а не как продолжающуюся заботу своей недолгой парижской знакомой, такой взбалмошной и взмутненной. Впрочем, не он один из проехавших в Америку через Париж, через гостевую спальню Ксенииного дома, порадуется настойчивой благосклонности судьбы… Вот и все о Ксении Князевой.

Неопрятный старик, несомненно, тоже был обрадован встречей с Вадимом Соловьевым. Малого роста — Вадиму по подбородок — он обнимал его, стучал по его спине маленькими мягкими кулачками, прожег ему рубашку огоньком своей сигареты, хрипел и задыхался. Потом они отошли в угол и сели на диван, весьма довольные друг другом, и старик еще долго пыхтел и кашлял, нажимая на грушу своего противоастматического устройства. Старика звали Александр Карлович Лир, когда-то о нем писали в московских газетах как о восходящей звезде русской прозы, но потом он вдруг перестал писать, и запил, и сел, а, выйдя, взялся вести при каком-то заштатном рабочем клубе литературный кружок. В этот клуб молодые начинающие гении ездили, не ленясь, через всю Москву — послушать, что «дядя Саша», как они называли Лира, рассказывает про Достоевского, Платонова и Джойса и почитать свое. Полтора года назад, вторично овдовев, Лир попросил разрешение на эмиграцию и получил его беспрепятственно. Часть его учеников провожала его, другая часть ждала в Америке.

— Везде одно и то же дерьмо, если по крупному счету, — отдышавшись, сказал Лир, и Вадим улыбнулся, вспомнив режиссера Кирилла Волоха. — Но когда встречаешь товарища, дерьмо вдруг перестает смердеть.

Лир вот уже год сидел на велфере, и это обстоятельство его ничуть не смущало. Другое его смущало.

— Ты в «Мощах» писал об абсолютной свободе духа, — обняв Вадима за плечи, сказал Лир, и Вадим испытал блаженство: говорили о его прозе. — Это твое беспокойство, твоя тема… Так вот, человек на необитаемом острове абсолютно свободен, но ему недостает людей для сравнения своей абсолютной свободы с их свободой относительной. Своего «я» ему в этой ситуации совершенно недостаточно. Ведь и счастье свободы, понимаешь ли, познается в сравнении. А в несвободе тоже есть свое счастье, и нельзя назвать его маленьким, потому что счастье не поддается измерению. Одинаковая свобода для всех бесцветна и пресна, а одинаковая несвобода — горька и семицветна… Мы на необитаемом острове, Вадим, и мы одинаково свободны.

Вадим Соловьев не возражал Лиру, хотя и не был с ним согласен всецело; но ему было приятно слушать старика. Кроме того, «горькая и семицветная несвобода» — это Вадиму понравилось.

— Да здравствуют булочники, мой мальчик! — прохрипел тем временем Лир на ухо Вадиму Соловьеву. — Хлебопечение — одно из древнейших ремесел, куда более древнее, во всяком случае, чем телередактура. Наш хозяин — ты помнишь его по литкружку? — вернулся, таким образом, к истокам. Можно быть уверенным, что бублики он печет не хуже, чем рассказы. Доказательством тому — стол. Ты видишь, ножки прогнулись. А сколько очень хорошей водки!

Стол был роскошен. Взглянув мельком, Вадим засек на белой крахмальной скатерти рубиновую икру, ростбиф цвета кошачьего языка и янтарного рыбца, какой давно уже не снился и секретарю ростовского обкома партии.

— Вкусно, — сказал Вадим. — Если вы помните, дядя Саша, мне все равно, что есть.

— Мне тоже, — сказал Лир. — Я никогда не был гурманом. Но я почти всегда был пьяницей. Давай-ка выпьем!

Он поднялся и пошел к столу, и другие гости, словно бы дождавшись команды, тоже потянулись к угощению.

— Садитесь, ребята, где кому светит, — пригласил Витя Польских. — Ну, поддадим! Вы на меня не смотрите, что я такой вареный — с пяти утра на ногах. Садись, Вадим, вот в кресло. Дяде Саше — право первой ночи. Он свое получил, а теперь мы с тобой поговорим. Смирновочку пьешь? Бери калач, бери что хочешь.

За столом впритык друг к другу разместилось человек десять. Почти всех Вадим Соловьев знал в лицо, видел когда-либо — он только не мог припомнить, при каких обстоятельствах: скорей всего за столом, вот так же. Бывшие литкружковцы дяди Саши Лира были здесь тоже: Лева Дупель, Сеня Глозман. Костя Семашко должен был прийти попозже, его решили не ждать.

— Накладывайте сами! — поощрял к действию Витя Польских. — Наливайте!

— Ты только погляди на него! — Лир потянулся большой кудлатой головой к уху Вадима. — Вот что значит вовремя переболеть литературной ветрянкой. Ведь без таких энтузиастов мир бы оскудел, и мы вместе с миром. Отличный парень, между прочим, Витя Польских.

— Он, видно, устает здорово, — предположил Вадим. — И там, наверно, жарко, где он печет.

— Жарко, жарко, — подтвердил Лир. — Я там у него не был, как ты догадываешься… Там жарко, а здесь тепло и светло. Здесь он любит угощать своих собратьев по перышку, и я могу понять эту его приятную слабость. Я поступал бы точно также, если бы умел печь булки или тачать сапоги, как Сеня Глозман. Витя и Сеня не дадут нам пропасть: булками и башмаками мы обеспечены до самой смерти. Голодный и босой писатель — это нехарактерно для Соединенных Штатов.

— А в Париже все наоборот, — сказал Вадим Соловьев. — Женьку Рогова помните? Он лучше собственную жену съест, а в парикмахерскую не пойдет работать. А он ведь парикмахер… Я бы тоже не пошел, — подумав, подвел итог Вадим.

— Жаль, что я не парикмахер, — сказал Лир, наливая водку в фужер. — И не цирковой силач. В глазах общественного мнения я — бездельник и пьяница. Вместо того, чтобы чистить тарелки в баре или служить сиделкой, я пишу слова, которые никто не читает… Ну, давай выпьем за Вадима Соловьева!

— Но здесь же десятки тысяч русских! — Вадим растерянно оглядел сидящих за столом. — Они, что — не читают?

— Это другие русские, — с улыбкой глядя в фужер, сказал Лир. — Это не русские евреи — это американские русские… Ну, вперед!

К тому времени, когда пришел Костя Семашко в кожаном пиджаке, привезенном из Москвы, Вадим Соловьев узнал об Америке многое: как сесть на велфер, как бесплатно получить в синагоге подушку и зимнее пальто. Лир пригласил его к себе жить. Володя Бромберг подарил ему карманные электронные счеты, без которых, по словам Володи, ни один настоящий американец не выходит на улицу. Витя Польских тоже сделал ему подарок: большой металлический магендавид на цепочке. К концу третьей бутылки Вадим Соловьев выслушал минимум по разу от каждого из присутствующих, что Америка — великая и могучая страна, лучше которой нет на целом свете. Это Вадиму Соловьеву рекомендовалось присутствующими принять к сведению и запомнить, что бы с ним в дальнейшем ни случилось и как бы ни сложилась его новая жизнь. Тот, — вытекало из их слов, — кто этого не усвоит с первого же шага, никогда не избавится от чувства собственной неполноценности и окажется в конечном итоге в страшном проигрыше. Так утверждал самогонщик на велфере Костя Семашко, и Польских с Глозманом с ним соглашались. То же твердил, как ежедневную молитву, и Володя Бромберг. По красному с синим лицу Лира можно было догадаться, что и он считает Америку страной более необыкновенной, чем все прочие страны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: