У багажного отделения озирались уже почти весело.
— Вот и вырвались…
— Смотри, какие коляски! Для чемоданов, что ли? У нас бы в два счета сперли.
— Не лупи глаза-то! Заграница, все же.
— Вон киоск. Почем, интересно, тут курево?
— А вон там шнапс продают. Гляди-ка, и колбаса копченая! И сардельки! Пошли, поглядим?
Но разбредаться по залу робели, держались кучей.
Лысач явился скоро, оглядел толпу, сказал:
— Вы поедете в гостиницу на три-четыре дня. Возьмите с собой самые необходимые вещи. У кого есть водка — по две бутылки на человека, и по бутылке шампанского. У кого икра — по одной маленькой баночке.
Толпа загудела недовольно.
— А почему, собственно говоря? — выступил на полшага Бернандинер. — Мы, в конце концов, свободные люди. Даже русские не ограничивали нас двумя бутылками. Это просто произвол!
— При чем тут русские! — терпеливо усмехаясь, объяснил Лысач. — У австрийцев свои законы. Вы, скажем, не пойдете — а другой пойдет спекулировать беспошлинной водкой или икрой. Понятно?
— А если у меня день рождения? — предположил Рубильщик. — Я, может, день рождения хочу устроить! Гости придут — что будем пить?
— День рождения? — поморщившись, переспросил Лысач. — Где ваш багаж?
Рубильщик указал на два чемодана и картонный ящик.
— Откройте-ка ящик! — потребовал Лысач.
Рубильщик споро распутал веревку. В ящике, переложенные бумагой, посверкивали водочные бутылки.
— Вот, — сказал Рубильщик. — Нет у меня шампанского.
— Сколько тут? — спросил Лысач.
— Двадцать поллитров, — удостоверил Рубильщик.
— И вы все это хотите тут выпить? — наклонив голову к плечу, спросил Лысач.
— А чего тут пить-то? — махнул рукой Рубильщик. — Еще не хватит…
В толпе поощрительно засмеялись.
— Вы успеете продать вашу водку в Риме, — подвел черту Лысач. — Возьмите две бутылки, все остальное сдайте в камеру хранения. Целее будет. Икра есть?
— Мечу я ее, что ли? — бурчал Рубильщик, увязывая ящик. — Тоже, свобода называется: выпить нельзя!
Икра обнаружилась в чемодане Рубильщика. Баночки были бережно упакованы в шерстяные носки.
— Теща подбросила, — нашелся Рубильщик. — Под каруселю меня хотела подвести, сучья хрычовка! — И, разогнувшись над чемоданом, добавил, мстительно глядя на Лысача: — Ни пить, ни кушать не дают. Вот тебе и Запад! Я брату напишу в Кишинев, чтоб сюда не ехал, сидел бы дома.
— Пишите, пишите, — не огорчился Лысач. — Пускай сидит… Пойдемте, господа, в автобус!
Вадим к разговорам этим прислушивался вполуха. Стоя у стеночки, он придирчиво и жадно разглядывал людей в зале — кто они: австрийцы ли, американцы или французы. Хорошие, наверно, люди — спокойные, уверенные в себе. А как свободно держатся в международном аэропорту, на границе! Жаль только, что ничего они не знают про него, про Вадима, и нет им покамест до него никакого дела. Ну, ничего. Пройдет месяц-другой — и узнают. Да прочти они даже его «Желтую палатку», — и то не стали бы тут разгуливать так беспечно! Надо, пожалуй, сначала напечатать ранние вещи, а потом уже грохнуть «Мощами». Главное — не забывать ни на миг о том, что предшествовало этому самому перелету Москва-Вена: вызов в КГБ, смерть собаки у ворот. Высылка. Розовый московский дворик сегодня утром, перед тем, как сесть в такси и ехать в Шереметьево. Впрочем, он был серым, этот дворик. Ну, конечно, серым. Не прошло и дня — и уже розовый. Просто смешно! Не хватало только вспомнить про березки и прочую пошлятину.
За широкими — шире обхвата — окнами автобуса мелькали в уютных сумерках приземистые дома. Улицы были чисты и малолюдны.
— А у нас в Черкизове улицы шире, — услышал за спиной Вадим. Говорила, обращаясь то ли к соседу, то ли к самой себе, молодая брюнетка с блестящими волосами. — И фонарей больше — светло.
Вадим отвернулся, нахохлился, уткнулся в стекло. Фонари! Это какие-то другие евреи. То они про водку с икрой, теперь вот про черкизовские фонари. Не хватает только березок да горелок. Что дались им эти березки, если ему, русскому писателю Вадиму Соловьеву, они представляются не более чем расхожим деревом, годным разве что на табуретки да на топку!.. Он, Вадим, знал других евреев там, в Союзе. Водку они пили, икру не ели, потому что она была очень дорогая или вовсе ее не было. То были умные и начитанные люди, и это в какой-то степени даже определяло их национальную принадлежность: раз еврей — значит, начитанный и умный, не в пример какому-нибудь Ванюхе черкизовскому. И вот, пожалуйста! Эта гладковолосая еврейка готова, кажется, расплакаться, вспоминая свое Черкизово! Вадим вспомнил Днепр, текущий под бугром, и грустно ухмыльнулся в воротник куртки. Свет, вода. Символы, черт их подери. Человеку надо чему-нибудь поклоняться — хоть куску дерьма, надо над чем-то лить слезы и за что-то умирать. «За родную березку я пойду умирать». «Да здравствует вождь и учитель товарищ Сталин». А поклоняться идее просто невозможно — у нее нет запоминающихся с первого взгляда сталинских усов. А вот товарищ Брежнев, загони он обратно в лагеря миллиончиков десять, мог бы, пожалуй, стать замечательным вождем — у него для этого подходящие брови. «За родимые брови я пойду умирать». Символы для кретиноидов. Впрочем, ведь все дети рождаются гениальными, за исключением клинических случаев. Значит, символы для окретиненных. Интересно, есть у австрийского президента, как его там, выдающиеся брови? Или усы? Человек без особых примет не может стать вождем. Ликующие массы народа не примут его всерьез, если он не будет знаменито носатым или даже кривым. Ну, на худой конец можно распустить слух, что диктатор обладает титаническими гениталиями — это, несомненно, сразу делает его героем в глазах соотечественников. И вот такой псевдогенитальный вождь и герой может объявить и выиграть войну, перекроить географическую карту, заставить народ поверить в то, что земля не круглая, а квадратная и, в конце концов, въехать в историю на танке, в белом спортивном автомобиле или на орловском рысаке в яблоках. Кто же делает эту самую залистанную, замызганную Историю в золоченом кожаном переплете? Вождь? Народ? Или случай?
Автобус мощно, без толчка затормозил у старого трехэтажного дома. Дверь была заперта, и шофер, подойдя первым, нажал кнопку звонка, а потом нетерпеливо постучал в стекло согнутым пальцем. Загремела задвижка, клацнул замок и дверь отворилась в зябкую полутьму вестибюля. В дверях стояла женщина лет сорока, малого роста, полная сытой здоровой полнотой. Круглое, еще красивое южной базарной красотой лицо портили золотые зубы, выглядывавшие из-под верхней, вздернутой губы, густо и сочно намазанной помадной краской. В одной руке эта женщина держала длинную коричневую сигарету, в другой — связку ключей на веревочном кольце.
— Заходите, мои дорогие, — сказала она, отступив в вестибюль. — Меня зовут мадам Маня. Если тут есть кто из Одессы, так они, может, меня знают.
Эмигранты толпились в вестибюле, разглядывая мадам Маню. В распахнутой кацавейке, со связкой ключей, в нетопленном вестибюле грязной гостиницы она более всего была похожа на бандершу.
— Что ж вы тут стоите, как неродные! — мадам Маня всплеснула руками, а потом прижала их к груди, вразлет распиравшей кацавейку. — Проходите ж в коридор, там стулья и можно посидеть! А я вас пока перепишу.
В коридор выходила кухня, к ее двери было пришпилено рукописное объявление: «В кухне курей не варить, а только кашу для детей».
— А если у меня нет детей? — пожав плечами, хмуро спросил Бернардинер, обращая, однако, свой вопрос не к мадам Мане, а к Рубильщику.
— Родина прикажет — настругаем! — подмигнул Рубильщик. — А насчет курей, так ты не бойся: мы с этой мадамой поладим. Были б только куры…
Устроившись вдоль стеночки коридора, эмигранты не без тревоги наблюдали за мадам Маней, пытливо, шаг за шагом оглядывавшей Новосельцев. В этом новом мире, где почему-то нельзя было варить кур, она представлялась им начальницей, от которой в определенной степени зависела их дальнейшая судьба. С лысоватым сохнутчиком на аэродроме можно было безбоязненно ругаться, можно было на него кричать — потому что он был явно лишним на их пути и следовало от него поскорей освободиться, как от досадного препятствия, от него и от его Израиля — и перейти в другие руки, в руки вот этой мадам Мани. Ни в коем случае нельзя ее раздражать, нельзя с ней ссориться. Наоборот, желательно ей понравиться с самого порога, быть может, подарить ей что-нибудь — бутылку водки, янтарные запонки, расписную матрешку или льняную простыню. С начальством надо уметь ладить, и это дело непростое, требующее сноровки и опыта. Но вот поладили же с сердитым начальником на русской таможне — кто колечком, кто бутылкой водки или красненькой. И с поляком в белых перчатках поладили, хотя он кричал и требовал доллары, а на рубли сначала и глядеть не хотел. Ну, сохнутчик не в счет, Бог с ним — какой он им начальник! А теперь вот мадам Маня, хозяйка. Захочет — даст комнату, захочет — поселит в коридоре. А, может, и с Америкой посодействует, чтоб поскорей в Штаты попасть: известно ведь, что одни год сидят ждут, а другие только месяц один. А — почему? Потому что всякий человек хорошее отношение любит, хоть мадам Маня, хоть американский консул в кабинете. Ну, до консула высоко, а и большая-то машина на маленьких винтиках держится, вот на таких вот мадам Манях. И они смазки требуют перво-наперво… Нет, с мадам Маней портить отношения нельзя, даже если совсем в кухню не ходить и грызть по своим углам сырую картошку.
Это было ясно и Рубильщику, и Бернандинеру, и той гладковолосой девушке из Черкизова.
Понимал это и Вадим Соловьев, державшийся особняком от кучи, между коридором и вестибюлем, словно бы делая тем самым намек, что пребывание его здесь — случайное и кратковременное.