— Пока солнце взойдет, роса очи выест. Ты еще доску оторви, потом планы строй, — продолжал бить по надежде тот же голос. Человек приподнялся, из груды тряпья показался скошенный череп с редкими пучками волос.
— А ты здесь оставайся, черт лысый, — сказал Виктор. — Плюнем и разотрем, товарищ полковник. Дайте-ка нож…
Работали в тягостном молчании.
Потом случилось непоправимое. Состав резко затормозил и… нож из рук Василия выскользнул в дыру…
Василий посмотрел на растерянные лица товарищей и прислонился к стенке вагона. Лоб у него стал мокрым.
Чувырин молча лег и закрыл глаза, снова вспомнилось ему то, о чем он не рассказал товарищам. Воздушный бой. Таран. Рухнувшие обломки «мессера». Парашют опустил его уже на чужую землю. Госпиталь и тюрьма. Допросы. Предложения служить в РОА[21] («Мы разрешим вам носить вашу «Золотую Звезду») и жестокие побои. Заискивающее «герр майор» и ненавидящее «ферфлюхте швайн».[22] Группа друзей в лагере и попытка побега. Снова гестапо. Суд. Приговор…
Красными огнями, как на ночном аэродроме, выстроились эти вехи. И кажется — за ними пропасть… тьма…
«Кто пре-дал… Кто пре-дал… Кто пре-дал…» — снова выстукивают колеса. Чувырин, напрягая память, продолжал разматывать клубок воспоминаний. Среди членов подпольной организации предателей не было. Это он сразу понял на допросах, а потом и в суде. Но, возвращаясь с допросов, Чувырин кое-что рассказывал. Значит, о его «подрывной работе против рейха» донес предатель, сидевший в общей камере.
Но не мог же «Чувырин молчать, не рассказывать этим измученным людям о том, чем он жил еще два месяца тому назад, — о боевых вылетах и о положении на фронте, о сообщениях «В последний час» и пламенных статьях Эренбурга в «Красной звезде»…
Всего три дня провел тогда Чувырин в общей камере. От побоев лицо его так заплыло, что он никого и ничего не видел. Потом одиночка, суд и этот вагон…
«Веревка на шее, а он, гляди-ка, поет», — зло подумал лысый, прислушиваясь.
«И как будто бы снова, возле дома ротного…» — громко пел Чувырин.
У лысого вдруг запершило в горле. Но взял себя в руки. В который раз вспоминал холодные глаза эсэсовца, скрещенные кости и череп на рукаве мундира.
«Только одно это. Последнее. Мы их «поженим на Берте»,[23] а тебе откроем ворота. Выбирай себе деревня, русский баба, делай детки и кушай шпек!» (Немец так аппетитно прищелкнул пальцами этот «шпек», как если бы подносил ко рту кусок розовато-белого сала).
Лысый провел языком по сухим губам «Вот так последнее… Сам подохнешь… Будь оно проклято. Последнее… «Последняя у попа жинка…».
Он скрючился, застонал…
Четвертые сутки для узников транспорта были особенно мучительными. Двоим померещилась вода, они поползли к лужице мочи…
— Самое большее сутки пути осталось, — сказал Чувырин. — А там выгрузят. Дадут поесть. Продержимся! Надо!
— Полковнику что, — заговорил лысый, — Он еще свежак. У него и жир на мясе сохранился. Неплохо их — соколов кормили. А мы — «пехота, не пыли», еще из под Севастополя…
— Что вы предлагаете? — нервно спросил военврач.
— Шум поднять надо. Пусть хоть раз пожрать дадут!
— Правильно, — поддержал кто-то лысого.
— Отставить! — резко сказал Чувырин. — Полоснут из автоматов — сразу накормят. Добавки не спросишь.
— Тебя кто выбирал командовав здесь? — не сдавался лысый. — Я голодный, понял? Я жрать хочу! Что я — подыхать должен, как те вон… Я имею право…
— Права, — перебил его военврач, — как раз у них, у мертвых товарищей. А у нас — только обязанности. Обязанность держаться друг за друга. И жизнь, понимаете жизнь, а не шкуру отдать подороже.
— Верно! — Чувырин подкрепил слова врача решительным взмахом руки, будто точку поставил.
— Ты что, и с мертвяками организоваться думаешь? Все равно подохнем… Шум подымать надо. Дитя не заплачет, мать сиську не даст!.. У полковника «вышак»[24] за спиной. Ему и терять нечего. Все равно пулю получит. А нам?
Лысый посмотрел вокруг. Лица узников приказали ему замолчать.
* * *
Транспорт № 4213 уже несколько часов стоял на какой-то станции. По высокой, вровень с полом вагона, платформе топали кованые сапога. Рычали овчарки, раздавались команды. Кто-то играл на губной гармошке. Прогремели колеса. Сквозь щели проник дурманящий запах солдатской кухни.
Чувырин спал, или делал вид, что спит. В вагоне зашевелились, от запаха пищи судорогой сводило челюсти.
Когда стук сапог приблизился к вагону, лысый вдруг забарабанил кулаком в дверь и заорал:
— Откройте! Откройте! Я должен видеть гауптмана Краузе…
Он кричал и стучал носками солдатских ботинок. Немец подошел совсем близко к двери. Зло зарычала собака.
— Краузе!.. — успел еще раз крикнуть лысый и захрипел. Сильные руки Чувырина сдавили ему горло. Василий набросил на голову лысого одеяло.
Из-за двери донесся молодой, веселый голос:
— Гауптман Краузе в борделе. Подождете…
… Лысого бросили в угол вагона. Никто не воспользовался его шинелью и ботинками, хотя они были еще вполне годными. Люди отодвинули свое тряпье подальше от него.
… На пятые сутки транспорт № 4213 прибыл к месту назначения. Заскрипели ржавые засовы, распахнулись двери вагонов. Шатаясь и поддерживая друг друга, выходили узники.
Солнце и сверкающий снег. Они слепили, вызывали слезы. Легкие не справлялись с океаном морозного чистого воздуха.
Чувырин и Василий вышли из вагона последними. Они вынесли вконец обессилевшего военврача.
Хотелось лечь на снег. Лечь и лежать. Но им не разрешили даже присесть. Их построили и велели ждать переклички. Порядок прежде всего!
Перекличка тянулась бесконечно долго. Тщательно пересчитали живых, а потом мертвых. К живым прибавили мертвых и счет сошелся.
Счет сошелся, но только не для гауптмна Краузе. Он не досчитался своего лучшего осведомителя.
СТРОЙ ОСТАЛСЯ НЕДВИЖИМ
Лучше потеря, которая объединяет,
чем добыча, которая сеет раздор.
Связка писем. Одни старые, уже тронутые желтизной. Другие я получила недавно. Варшава. Краков. Гданьск…
Бывают минуты, вот такие, как сейчас. Руки невольно тянутся к этим письмам. И тогда я перебираю их, в который раз перечитываю. Вспоминаю…
Вот первые весточки подруг после возвращения в разрушенные города, на освобожденную родину. Размытые слезами чернила. Крик отчаяния. Перечень родных и близких, — погибших, искалеченных, занесенных бог знает куда смерчем войны. Горечь и слезы. Многоточия красноречивее слов.
А вот недавние письма: «Посылаю рецепт совершенно фантастического крема для лица»… «Диссертация подвигается медленно. Пришлось подзаняться еще и английским»… «У нас снова модны оранжевые тона»…
Такова жизнь.
Но и в спокойный тон последних писем врываются тревожные нотки: «Эта гадина Оберхойзер, подумай только, благоденствует, принимает больных. Сколько еще палачей на свободе! Газет хоть не читай!».
Это тоже письмо женщины. И это тоже жизнь.
Нашей переписке много лет. Правда, теперь письма приходят реже.
В комнате рядом спят мои малыши. У меня семья. Из окон нашего дома видно, как строится, вырастает театр. На моем лице все гуще сетка морщин — сигналы неумолимого времени.
Пишу об этом спокойно — рукой, а не сердцем. Но вот кончается листок, и сердце все больше завладевает пером. Снова вижу мысленным взглядом глаза далеких подруг. Колюче-голубые — Ванды. Карие с искринкой — Хелены. Серые, мягкие — Штефы. Оживают их лица. И уже другие ложатся на бумагу слова. В них много нежности. Да, нежности.