Почему — не могу объяснить, но я увидел затянутый зеленой ряской пруд и еще… миску с дымящимся борщом. Отсвечивая зелено-желтым лаком узоров, деревянные ложки облепили миску…

И все это — в последний миг перед расстрелом…

Впрочем, может быть, многое только сейчас пришло мне в голову, но ведь и сейчас я умираю… Я знаю это, товарищ военврач…

А тогда — я хорошо помню, как тогда вошла в меня пуля. Толчок, короткий ожог, острая боль — а потом стало легко. Упав, я раскинул руки, и еще почувствовал удар по пальцам.

Очнулся я под шмелиное жужжание польской речи. Из могилы вытянули меня полуживого…

* * *

Так началась моя Одиссея. Кончилась она тем, что с еще незалеченными ранами я был схвачен при облаве и попал в концлагерь. Но теперь на моих зубах навязла оскомина смерти, и жизнь приобрела другой вкус. Стал я присматриваться к людям. (Может быть, здесь стоит сказать, что в семье Горовцев только я стал интеллигентом и даже выписывал газету, а чтобы пользоваться библиотекой помещицы Валюнайтине, раз в неделю занимался с ее сыном). Но вернемся к людям.

Жизнь в этой бойне, постоянном голоде, грязи, соседстве со смертью наложила на многих свою мертвящую печать. Огрубели они. Кое-кто заморил в себе совесть и стал привыкать к подлости. Я потянулся к тем, кто еще сохранял какое-то мужество…

Я знал немецкий и совсем неплохо русский. Это помогло связаться с хорошими людьми, которых сами же фашисты выделили красными треугольниками — «винкелями». Главное — удавалось через них получать кое-какие продукты и новости. Каждый успех наших на фронте не только прибавлял сил, но и приближал к нам тех, кто уже уставал верить.

(Вот я сказал: успех наших. Вы только поймите, что значило для меня, для многих, многих других с полным правом причислять себя к советскому народу, к тем, кто громил фашистов… Это же лучшее лекарство…)

Несмотря на каторжный труд, люди, как только оставались без надзора эсэсовцев, менялись на глазах. Появился интерес к моим «лекциям». Вначале я читал на память Мицкевича, Гейне, Пушкина, Гёте. Потом перешел к истории. В бараке — густая темнота. Я рассказываю. Тишина. Товарищи будто спят… Конечно, «лекции» были короткие. Слишком дорог был для нас сон…

Но главное — дети… Никак не решусь о них…

Детей мы увидели, когда попали на строительство. Там работала большая группа ребятишек, подростков — они кололи щебень. Несколько раз в день я тащился к ним со своей тачкой, чтобы забрать щебенку. Страшно было смотреть на них, на их худенькие, как ивовые прутики, руки. Как только удерживали они тяжелые молотки…

И вот сейчас я, Арон Горовец, хочу засвидетельствовать вам, товарищ военврач, всем советским народам, всему миру, что расскажу то, что видели мои глаза, слышали мои уши и что должны знать все, у кого в груди бьется человеческое сердце.

Однажды, прошлой осенью мы, команда строителей, видели как унтершарфюрер Франц Прейфи, Гаген и изверг Штумпе — по кличке «Цак-цак» или «Смеющаяся смерть» — отбирали из рабочей команды подростков уже не способных работать и убивали их ударом молотка по черепу. Нас окружали эсэсовцы с собаками, Мы приросли к земле. Некоторые мальчики плакали. Двое или трое успели что-то выкрикнуть. Остальные стояли, оцепенев, и молча ждали смерти.

Товарищ военврач! Я сам это видел!..

Вы спросите, что было дальше? Если мы еще продолжали жить, то только для того, чтобы рассчитаться с палачами. Стали собирать все, чем можно было бить, порезать… Все это, конечно, тщательно прятали…, Договорились о дне и часе, когда нападем на охрану.

Уже слышна была артиллерийская канонада где-то в районе Косува. И вот однажды от своих людей в лагерной канцелярии мы узнали, что готовится расправа над остальными мальчиками из рабочей команды. В то время совместная наша работа на строительстве прекратилась, но все-таки нам удалось передать детям записку. Я написал ее на литовском, еврейском и русском языках: «Дети! Вам грозит большая беда! Сохраните в себе силы встретить ее как советские люди! Будьте стойкими!»

Вечером мальчиков повели в дальний угол лагеря. Один из узников повез вслед им тачку с лопатами. До поздней ночи они там копали, потом их погнали обратно.

Утром мальчиков не вывели на работу, Мы прислушались тому, что делалось в их бараке. И, знаете, там пели. Да, пели!

Мы не были еще готовы к выступлению. Но тут — решили выступить. Отчаянный и безнадежный шаг, это ясно… Однако мы не успели его сделать: эсэсовцы заперли бараки и поставили у дверей пулеметы.

Что-то происходило в лагере. Товарищи подняли меня к окну, и я увидел мальчиков. Они шли по пяти в шеренге. Шесть шеренг. В первой шел Миша, вожак команды. Когда мальчики подошли к зоне бараков, по сигналу Миши они запели песню о Москве, а потом песню о Родине из фильма, который мы увидели в первые же дни, как Вильнюс стал советским.

Песня удалялась, удалялась, стало тихо — и вдруг грянул «Интернационал». Ох, как они пели! И тут раздался залп. Еще и еще и снова — тишина…

Вскоре мимо нашего барака протопал взвод эсэсовцев. Потом провезли тачку с лопатами…

Клянусь, это было!..

Назавтра я не выдержал и спросил «капо»: «Ну, а детей, детей за что?» «Зеленый»[9] меня, конечно, выдал. И пошел я по новому кругу гестаповского ада.

Теперь запишите слова великого немца Гёте: «Судьба однажды накажет германский народ. Накажет его потому, что он предал самого себя и не хотел оставаться тем, что он есть. Грустно, что он не знает прелести истины; отвратительно, что ему так дороги туман, дым и отвратительная неумеренность; достойно сожаления, что он искренне подчиняется любому безумному негодяю, который обращается к его самым низменным инстинктам, который поощряет его пороки и поучает его понимать национализм, как разобщение и жестокость».

Это я припомнил гестаповцу на допросе. За это я и был поставлен к стенке…

ЖИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Детство — это царство, где никто не умирает.

Э. В. Миллэй

В. Г. Недосековой, познавшей ад Майданека

Вот-вот должно было показаться солнце и послать на землю свет и тепло. Этого тепла ждали дрожавшие от холода дети, выстроенные на асфальтовой площадке. С нетерпением ждали они мгновенья, когда солнце выглянет, все вокруг встрепенется, оживет, посветлеет. Поэтому невнимательно слушали они то, что говорила им пани Аделя.

С трудом построенная колонна сбилась. Дети прижимались друг к другу, одалживая и отдавая тепло…

Пани Аделя выглядела девочкой, немногим взрослее самой старшей в колонне. Одежда с вертикальными черно-серыми полосами делала ее высокой и тонкой, а коротко остриженная голова — похожей на мальчика. Под шестью черными цифрами на полосатой куртке — красный язычок треугольника с черной буквой «П» (Р).

Все лицо пани Адели занимали глаза. Широко открытые, они лучились лаской и любопытством. Розовели скулы, обтянутые тонкой, бледной кожей. На шее голубели жилы, вздрагивавшие от толчков крови. Как только небо, наконец очистилось и стало теплее, строй восстановился. В каждой шеренге — пятерка. Всего, значит 90. Девяносто детей, прибывших «транспортом» с Востока. Им Аделина должна раскрыть «букварь» порядка, к которому следует привыкать. И уже в который раз она ловила себя на том, что втолковывая лагерные правила, не могла произнести заготовленную для заключения фразу: «Вот так, дети, вы должны будете жить»… Все существо девушки, добровольной наставницы этих детей, восставало против кощунства назвать жизнью то, что ожидало маленьких, пронумерованных «гефтлингов»…

Русским Аделина владела. Но как овладеть вниманием детей, которым все здесь было непонятным, загадочным и уже только поэтому — страшным. Впрочем, многое им стало понятным сразу…

вернуться

9

«Зелёный» — узник из уголовников. Им нашивали на робу зелёный «винкель».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: