…Ряды длинных одноэтажных домов, каких дети еще не видели, носили странное название «бараки». На бетонных столбах, — напоминавших неуклюжих толстяков, вытянувших в любопытстве короткие шеи, — в несколько рядов натянута колючая проволока. Через ровные промежутки, вдоль «колючки», столбы с табличками: на черном квадрате белой краской намалеван череп со скрещенными костями и два обрубка молнии. От этой таблички трудно отвести глаза, и даже без немецкой надписи ясно: Смерть… Здесь проходит граница жизни…
Тем, кто стоит в первых шеренгах и повыше ростом, открывался угол за бараками с приземистой деревянной вышкой. К ней приставлена кажется совсем домашняя лесенка. Но прямо на колонну уставилось окно вышки, а в нем — пулемет. Ребята поняли без слов: и это — Смерть…,
Порывом ветра донесло сладковатый, тревожащий запах, и мальчик постарше коротко, по-взрослому, шепнул стоявшей рядом девочке: «Это — бойня»…
Еще вчера у девочки были две красивых косички, а у него — ярко рыжие волосы, спадавшие на плечи (Аделине он сразу запомнился, и она мысленно прозвала его «Спокойное пламя»).
С того дня, как «товарняк» привез их сюда, детей поминутно ошеломляли взрослые. Из вагонов их выгнали резкие, как свист бича, команды вооруженных немцев. На черного цвета петлицах мундира у каждого серебрилось по два обрубка молнии, совсем таких, как на табличке перед колючей изгородью. Очищая вагон, они с нелепым смехом топтали все, даже игрушки. И плач маленьких хозяев утонул в хохоте эсэсовцев, довольных проделкой «камарадов»…
Потом было расставание с родителями. Тех, кто цеплялся за матерей, били по рукам, со злобной бранью отрывали… Гнали прикладами. На перроне стоял крик и плач. Одни матери что-то тихо и успокаивающе шептали детям. Другие плакали, вздымая руки к небу. Плакали беззвучно или с рвавшимися из груди стонами и воплями. Перекрытый автоматной очередью, шум оборвался. Стало тихо. Из тишины этой стучало в сознание: здесь везде — Смерть…
… Детей пригнали в баню. Голых облили вонючей желто-зеленой жидкостью, а мыла не было. Не было и горячей воды. Одежды своей тоже не было.
Тупой машинкой их стригли. Мягко падали к ногам «парикмахера» черные, червонного золота, соломенно-желтые комки волос. Смешно обнажались бугристые головы с оттопыренными ушами. Посиневшим от холодного душа детям выдали полосатые куртки и брюки. На одних эти «костюмы» висели, как на жердочке, другим были коротки и тесны…
Одетый в такое же полосатое, с номером на робе, парикмахер не спеша двигал усталой рукой машинку и про себя бормотал что-то непонятное и все равно пугающее. В углах его глаз, лихорадочно блестевших, застыли сухие слезы… Давая рукам отдых, парикмахер печально оглядывал детей, шептавшихся друг с другом и с мольбой в глазах, прикрыв костлявой рукой беззубый рот, показывал: нужно молчать! «Спокойному пламени» парикмахер на ломанном русском языке сказал: «Твое счастье, что ты попал в эту баню. Из другой ты бы не вышел: там капут…»
После бани повели в бараки и показали нары. Усадили за длинный стол. На еду, что им дали, мог бы польститься только давно голодавший. Но в «транспорте» дети уже успели познакомиться с голодным урчанием в животе. Поэтому даже мерзкий запах того, что называлось «зуппе», не отбил охоты отведать это варево.
Пощечинами и пинками пожилая немка с черным треугольником под лагерным номером наводила порядок. Двух мальчиков она заставила вылизать со стола оставленные ими крошки…
Казавшийся нескончаемым день закончился поверкой и командой «спать».
— В бараке должна стоять тишина! — выкрикнула немка и выключила свет.
Тихо было только в те несколько часов, пока сон безраздельно владел обессиленными ребячьими телами. Затем видения пережитого и того, что представало в измученном кошмарной явью воображении, взорвало мерное посапывание. Кто-то плакал. Кто-то кричал во сне. Из разных углов барака доносилось разноголосое: «Мама мочка!..» Ворвалась разъяренная немка. Резкий крик и вспыхнувший свет мигом воцарили тишину. Мертвую тишину…
…То было вчера. Сейчас дети слушали пани Аделю, польку Аделину,
— Вы уже знаете, — негромко, внятно и неторопливо говорила пани Аделя, — как меня зовут. Я взялась быть вашей наставницей. Вы уже большие и знайте, что здесь будет очень трудно. Воспрещается плакать. Все надо делать быстро: умываться, одеваться, строиться. Каждый на свое место возле соседа. Хлеб не съедайте сразу. Половину оставляйте. Второй раз зуппе дадут только вечером.
— Можно я скажу, пани Аделя? — раздался голос «Спокойного пламени». — В гетто я так и делал. Как захочу сильно кушать, вынимаю спрятанный кусочек, подержу его во рту и кажется, что покушал. Потом снова спрячу. — В гетто никто хлеб не воровал…
— Здесь воспрещается петь и громко смеяться. Выходить из барака без строя — воспрещается. Писать, даже если карандаш попадется, — воспрещается.
— А в гетто я рисовал… (Это снова «Спокойное пламя).
— А здесь воспрещается. Ляжешь на нары, закрой глаза и рисуй себе, что хочешь.
— А маму и папу мы увидим? (Это совсем еще малыш. В глазенках искры тревоги и страха).
— Нет. Свидания воспрещаются. Еще вот что: старшие помогают маленьким. Каждое утро поищите один у другого в голове. У кого найдут вошь — того отправят в баню…
— В ту, где капут? (Это опять «Спокойное пламя»).
— Да, отправят туда… И еще запомните: можно забыть все на свете, только не свой номер. Вот ты, девочка, повтори свой номер: «Зибцен цвай унд фирциг». И как только назовут его — громко откликнись. Хорошо выучи и запомни. Их ведь всего четыре маленьких цифры — 1742. Такой коротенький номер!
— А мы будем жить? — (Это из дальней шеренги).
— Жить воспрещается! — с тихим, тут же замершим смехом ответил товарищу «Спокойное пламя» и снова серьезно повторил: жить воспрещается!
— Нет, дети! Я с вами! Будем жить!
г. Баку, декабрь, 1973 г.
СТИХИ ДЕТЕЙ ТЕРЕЗИНСКОГО ГЕТТО (1942–1944 гг.)
(Подстрочный перевод с чешского)
Садик
Франта Басс
Хлеб
Геня и Ила Крамеровы