А наутро во всю ширь развернул меха голосистых гармошек самый радостный праздник — “вяселле”, что означает “свадьба”. Какое славное и точное слово!
Невеста, двоюродная сестра дяди Миши, была сосватана в соседнюю деревню — вон там, за речкой, через деревянный мост, ходу — минут десять, не больше. Рано утром, только рассвело, попили мы и невестины родичи парного молочка и отправились все к жениховым родителям — попытать, согласен ли их сынок взять в жёны нашу Зосю. А сама невеста, понятное дело, осталась дома — оплакивать вместе с подружками свою навсегда уходящую молодость, не забывая при этом наряжаться-прихорашиваться, готовиться к приходу суженого со всей его роднёй.
Помню, меня удивило, как жених сперва ломался-отнекивался, громко восклицая:
— Дык рана яшчэ, пагуляю, куды мне спяшыць?
— Так положено, — шепнул мне дядя Миша на ушко. — Он притворяется, всё уже давно решено…
И вправду: покуражился женишок для виду, а потом “великодушно” согласился покончить с постылой холостяцкой жизнью. Грянули песню, родичи зазвенели тарелками, а я выбрался на улицу. Вскорости и взрослые гурьбой двинулись к мосту, в сторону невестиного дома. Пора было садиться за стол, свадебный пир пировать.
Но сперва песни под голосистую визгливую гармонь — то протяжные, полные грусти, то звонко-задиристые, веселье через край. В душе теперь остался только тихий плеск тех обрядовых мелодий — но разве этого мало?
А народу-то в хате, народищу! Полуоглохшие от громких песен и шумного говора гостей, мы с трудом пробрались в угол горницы за длиннющий стол, куда нас отчаянно звал, размахивая руками, страшный бородатый дядька. Слава Богу, наконец-то уселись. Я оказался посерёдке среди двух стариков: слева худющий, бледный, наверное, больной, справа — борода лопатой, прямо лешак, а на груди, на грубошёрстном пиджаке — две серебряные медали “Партизану Великой Отечественной войны”. Рядом с ним восседал мой хранитель дядя Миша.
Тем временем огромное застолье постепенно упорядочилось, вооружилось алюминиевыми ложками и вилками. Мужики привставали и передавали друг дружке большущие бутыли с мутной белесоватой жидкостью, торопливо наливали эту незнакомую муть в железные кружки. А передо мною поставили гранёный стакан.
— Это, сынок, твоя румачка! — ласково объяснил мне бородатый партизан. — Зараз, як скомандуют, мы все повинны выпить за здоровье молодых!
Дед принял в руки протянутую ему бутыль и наплескал мне полный стакан. Доверху. Несколько сизых капель, издавая противный запах, пролились на дощатый стол.
— Го-ор-рка! — оглушительно разнеслось по залу. Застолье зашумело, загудело, поднимаясь с мест.
Само собой, поднялся и я.
— Румачку, румачку в руки бяры и пий! — скомандовал партизан, смешливые глаза которого прятались в густой бородище. — Вяселле, браток, так надо!
— Спасибо! — смятенно залепетал я. — Только я ещё… не умею… не знаю…
— Учись, учись, иначе мужиком не будешь!
Дядя Миша отвернулся к окну, обозначив тем самым свой нейтралитет. А дед склонился ко мне вплотную, стал щекотать бородой, упрямо и ласково повторяя:
— Пий, сынок, пий! За здоровье молодых!
Эх, была не была! Затаив дыхание, содрогаясь от страха, начал глотать мутную гадость.
— До дна, до дна! — восторженно кричал дед. — И тут же закусывай, не зевай! Огурчиком, цибулькой загрызи — ничога страшного!
До того как “бульбяный коньяк” (то есть деревенский самогон из картошки) сбил меня с ног, я ещё успел даже отведать яства, коими угощали гостей на той послевоенной свадьбе. Ну, во-первых, всё, что с августовского огорода: поздняя тёмно-красная редиска, ранняя картошка отварная, кучи луковых перьев, усатый укроп. Потом запомнились огромные, крупнозернистые и мягкотелые солёные огурцы в глубоких алюминиевых тарелках, а ещё водянистый, с некоторыми признаками наличия мяса, студень. Вдали померещилось мне блюдо с жареными карасями. А может, с плотвой? Всё вокруг стало вдруг затуманиваться, глохнуть, голова сладко кружилась всё сильнее и сильнее, и уже не было страшно… и стыдно… и совестно…
— Сынок! Яшчэ румачку, а? — донёсся откуда-то издали глухой партизанский голос, полный неуверенности. И всё…
Утром было моё первое в жизни похмелье. Проснувшись, с трудом открыв глаза, снова ощутил вчерашнее колыханье и вращение мира: стена комнаты вдруг начала сползать вправо, а белые лебеди на ядовито-зелёном коврике словно ожили и поплыли по озеру. Да это ж всё она, румачка, крутит-вертит мною, негодница!
Меня отпоили густой вкуснющей простоквашей. Дядя Миша участливо спрашивал:
— Ну как головка, легчает? — И, смеясь, пояснял: — Гранёный стакан — это для детей и женщин… А мужики пили из кружек, как в партизанских лесах.
* * *
…Я всё думаю: как же после такой страшной войны — больше тысячи дней и ночей под немцем — этот народ не спился с круга, не пошёл в алкогольный разнос? Та “румачка” ёмкостью 180 г “для детей и женщин” сильно и надолго меня озадачила… Потом, значительно позже, понял: жизнелюбивого, стойкого белоруса ни пулей, ни самогонкой не свалить. Ему надо землю обиходить, хозяйство наладить, детей вырастить, в люди их вывести. А “румачка” — так, для веселья и, само собой, когда долгожданное “вяселле” в доме. Тогда — гуляй, славянская душа!
…На всю мою оставшуюся долгую жизнь стала самой любимой, всё сердце, всю душу захватывающей песня:
Молодость моя, Белоруссия,
Песни партизан, сосны да туман.
Песни партизан, алая заря.
Молодость моя, Белоруссия!
Гражданская казнь
История эта случилась летом 1947 года в послевоенной Восточной Белоруссии, на берегах Днепра, неподалёку от узловой станции Орша, рукой подать до России…
Один из её героев — это я. Другой — белорусский паренёк из рабочего посёлка Барань, что под Оршей, где и располагался наш пионерский лагерь. Его звали Артур Безлюдов. Вот уж имя так имя! Не то что Гена, Геня, Генаша или Серёга, Сергуня, Серж. Просто Артур. Крепко и солидно. А сюсюканье типа “Артюша” ну никак не подходило ему, рослому парню почти шестнадцати лет. Он же, как и другие друзья-белорусы, три года был в оккупации.
Артур — сирота, безотцовщина. Его родитель сложил голову в неравном бою с фашистами, будучи одним из рядовых в боевом соединении знаменитого Константина Заслонова — Героя Советского Союза, руководителя партизанского подполья на станции Орша. Артур, стройный, мускулистый, ловкий, был из числа прирождённых лидеров. Я тогда ещё знать не знал таинственного чарующего слова “харизма”, но немедленно попал под её обаяние, едва познакомившись с Артуром — “бородатым пионером”, как он шутя сам себя называл. И правда, лицо его уже было знакомо с опасной бритвой “Золинген” — её подарил ему кто-то из партизанских друзей отца.
Вспоминается его мама, Варвара Григорьевна — тихословная вдова, всю свою жизнь посвятившая любимому сыночку, души в нём не чаявшая. Кстати, и она не сюсюкала с ним, называя либо Артура, либо Артур Осипович, от чего новый лагерный друг ещё более возрастал в моих глазах. Я буквально млел от гордости, что из трёх сотен лагерных стриженых головастиков выбор Артура пал именно на меня!
Что такое был наш лагерь? Обычная средняя школа, из классов и коридоров которой выпотрошены длинные тесные парты, учебные доски и пособия (от греха подальше). Теперь классы стали спальнями, человек по тридцать, а нашему отряду старших пионеров досталось аж сорок скрипучих казарменных коек! Замечу на всякий случай, что на одной из первых линеек я был избран председателем совета отряда. Последний раз в жизни.
Пионерлагерь — это ранние, ни свет ни заря, побудки, гомон и суетня в туалетах, летучие хохотки и визгливые подзатыльники тихоням и ябедам, неизбежные пшёнка или манка на завтрак, запиваемые бледным чайком из пузатых чайников. Да, и ещё твёрдые как камень американские галеты на десерт. Это мы, дети победителей, доедали остатки поставок союзников по ленд-лизу. Огромный столовый зал (в обычное время — зал актовый) к концу завтрака наполнялся вдруг таким треском и хрустом, словно дивизия пробиралась сквозь густой ельник, обламывая сухие ветки, утопая сапогами в колючей хвое, покрывающей землю.