Опий, проникая в головку трубки, приобретает таинственный привкус смерти.
Это траурная трубка. Она вся черная от пропитавшего ее яда, с золотой чеканкой, которая сверкает, как слеза на покрове покойника. Я не дерзаю поднести ее к губам — по крайней мере теперь, но я часто смотрю на нее, как смотрят на отверстую могилу с жутким желанием и страхом.
Мой отец умер от того, что курил из нее, мой отец, которого я горячо любил; он колебался между жизнью, жалкой уродливой жизнью, и ясной смертью в чудесном опьянении — он выбрал смерть. Я поступлю так же, когда наступит мой час.
И на черной с червленым золотом трубке буду искать губами то место, к которому прикасались холодные губы моего отца.
Вот лампа уже зажжена, циновка разостлана на пол, зеленый чай дымится в чашках без ручек.
Моя пятая трубка готова, она не старая и не имеет никакой ценности, я купил ее за шесть таэлей у гробовщика. Это простенькая бамбуковая трубка с головкой из красной глины. Курильщик держит ее за простое утолщение из бамбука. На ней нет ни золота, ни нефрита, ни слоновой кости. Из нее не курил ни один принц, ни одна королева. В ней нет никакой поэзии, она не рассказывает о далеких волшебных странах, ни о бывшей славе протекших веков.
Но тем не менее я предпочитаю именно эту трубку всем другим. Я избегаю курить из особенно священных трубок и всегда курю из нее. Это она навевает на меня каждый вечер дурман, раскрывает передо мной роскошные двери ясных устремлений, торжественно уносит меня за грани жизни к тем изысканным сферам, в которых вращаются курильщики опия, мудрым и благосклонным сферам; в них обитает Хоанг-Ти, император Солнца премудрый Куонг-Це и тот безымянный бог, который первый начал курить.
ТИГРЫ
Моя курильня не украшена коврами. Я презираю индейский тростник Хонг-Конга и бамбук Фу-Чеу. Мне не по вкусу увешивать стены японскими гобеленами, с которых скалят зубы рогатые боги и мозолят глаза бесчисленные пагоды.
Моя курильня вся сплошь увешена тигровыми шкурами от самого пола, где светится тусклая лампа, и до самых карнизов, где дремлют поднявшиеся ввысь клубы дыма. Моя курильня декорирована грубыми тигровыми шкурами, полосатыми, черными с желтым; у них сильные лапы с крепкими, острыми когтями, а на голове ярко блестят зеленые, эмалевые глаза. Шкуры висят на стенах и свешиваются вниз, к самому полу; они служат подушками для курильщиков, тогда как другие тигры смотрят со стен, созерцая предающихся грезам людей.
И среди окружающих меня диких зверей я вкушаю величайший мир и сладчайший покой.
Прежде, когда в Китае я впервые научился курить и познал прелесть трубок с опием, я думал, что роскошь и своеобразие обстановки должны усиливать впечатление, производимое опием. Я выбирал курильни Кантона, где я подвергался опасности быть убитым туземцами, ненавидящими иностранцев; я выбирал ямены Пекина, где женщины, украшенные как идолы, сладостно пели и танцевали страстные танцы; я выбирал курильни, которые посещали люди с наиболее выдающимся умом и наиболее изысканными манерами.
Я любил услаждать себя тонкой мудростью философских бесед. Иногда я выбирал те курильни, где профанировали опий, где он являлся только вывеской для разврата и пошлой порочности, которую некоторые стремятся прикрыть под видом бунтарства и сатанизма.
Теперь опий очистил меня от беспокойного любопытства, и мне больше не требуется никакой сложной обстановки, мне не нужно ни порочной женщины, ни многоречивой философии. Я курю один, охраняемый моими тиграми, зубы которых блестят своей белизной. Но я точно так же курил бы и в совершенно пустой комнате с голыми стенами. Все же я предпочитаю мою комнату с тиграми, их теплый мех смягчает холод бледного утра, и я люблю, одурманенный опием, смотреть на геометрическую правильность желтых и черных полос, полосатящих мои стены.
Рассматривая их, я больше не грежу о диких лесных чащах, в которых когда-то свирепствовали тигры. Я не грежу больше об алых вечерах, так внезапно сходящих на дикие джунгли, о закатах, которые своим трепетным светом пробуждают полосатого хищника и он зевает во всю свою пасть и голодный царапает когтями землю. Я больше не слышу в своих грезах резкого лая, некогда раздававшегося в тишине тонкинских ночей, лая, приводившего в смятение скот в стойлах. Нет, мои тигры больше не пробуждают во мне далеких и древних видений. Я курю уже слишком давно. От меня далеко ушел мир людей и вещей, жизнь отошла от меня. Между этим миром и моей действительной мыслью больше нет ничего общего. Мне нравятся мои тигры только потому, что у них теплая шкура и странная пестрота, которая меня забавляет.
Больше я ни о чем не думаю, у меня нет ни ремесла, ни друзей, — я курю и только. Каждый день я все сильнее ухожу в самого себя благодаря опию и нахожу в этом так много интересного, что забываю о внешнем мире. Когда-то я, главным образом, увлекался волшебными чарами опия. Мне казалось чудесным присутствовать при метаморфозах, которые это снадобье производит на своих поклонников, и мне казалось прекрасным отдать свое тело во власть его фантазии, производящей столько превращений. Я испытывал восторг, чувствуя, что превращаюсь в другое существо с чувствами атрофированными или, наоборот, усиленными, я испытывал восторг от того, что лучше слышал, но хуже видел, от того, что слабее различал вкус, но тоньше чувствовал; я наслаждался чрезвычайной чувствительностью моих двигательных нервов и отсутствием полового чувства. Но все эти мелочи перестали для меня существовать с тех пор, как опий глубоко проник в мой мозг и мне открылась истинная мудрость.
Собственно самое физическое удовольствие от курения, ставшее необходимым для моего тела, составляет лишь незначительную часть моего наслажденья опием. Никакое другое ощущение в сердце или мозгу не может сравниться с тем чудесным состоянием легких, навеваемым черным дымом. И теперь сильнее, чем когда-либо, я трепещу, испытывая предательский и сладостный поцелуй этого снадобья. Меня опьяняет теплый аромат, я умело наслаждаюсь тем едва ощутимым, зудом, который пробегает по моим рукам и животу. Я со смущеньем наблюдаю, как с каждым днем смертельное оцепенение все сильнее сковывает мой затылок и постепенно слабеют мускулы моих членов. И между тем это несказанное блаженство моего тела ничто перед сладостным экстазом моих мыслей.
О, какое счастье с каждой минутой ощущать, что чувственность расплывается и утеривается человеческое земное существо. Какое счастье с каждой минутой ощущать вольный полет ума, ускользающего от материи и души, освобожденной от клеточек мозга, и наслаждаться таинственными возможностями благородных чувств культурности, памяти, чувства прекрасного и стать благодаря нескольким выкуренным трубкам равным истинным героям, апостолам, богам, без особых усилий — понять мысли Ньютона, уразуметь гений Наполеона, понять ошибки Праксителя — словом, соединить в своем сердце, ставшем таким обширным, все добродетели, все блага, всю нежность, все стремление безмерно любить и небо, и землю, слить в одном мягком чувстве друзей и врагов, добрых и злых, счастливцев и неудачников. Даже Олимп эллинов и рай христиан дает своим избранным блаженство менее полное, и это блаженство принадлежит мне.
В действительности религии, которые я когда-то презирал, исходя из довольно поверхностной философии ницшеанцев, в сущности, глубоко правы, когда они высоко превозносят милосердие и жалость над справедливостью и гордостью. Ибо моя радость превзойти всех моей гениальностью странным образом уступает радостному сознанью стать самым лучшим и наиболее жалостливым из людей. Из этого чувства превосходства моего сердца над остальными сердцами рождается чувство глубокого удовлетворения, которое трудно выразить. Мучимые стремлением к идеалу и потустороннему часто испытывают печаль и горечь от жизни, которая им представляется уродливой, грязной и запятнанной злом. Мне представляется все это гораздо более светлым, я больше никогда не вижу зла. После пятнадцатой трубки зло всецело стирается перед глазами курильщиков.