В Гатчине — встреча с партизанами, возвращающимися из лесов, с девушкой, студенткой Института физической культуры имени Лесгафта, заброшенной для диверсий в немецкий тыл. Моряки из бригады морской пехоты окружили ее, кто-то спросил фамилию; кокетливо поправив ремень трофейного автомата, ответила, совсем как на вечеринке: «Можете звать Марго».

Увидел измятый клочок бумаги — протокол партизанского собрания в лесу.

«Слушали: сообщение финского радио о взятии немцами Ленинграда. Постановили: считать, что Ленинград не взят и не может быть взят никогда».

К концу дня добрался до Пушкина.

Все те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село…

Фронт ушел вперед, странная тишина окружила моих спутников и меня; лишь изредка вздрагивал воздух — саперы подрывали мины.

В Пушкине — ни одного жителя, как на неизвестной мертвой планете.

Дома без окон, без дверей, без крыш: кровельные листы увезены в Германию.

Перед, войной тут жили писатели — переехал в Москву Алексей Толстой и свой дом отдал ленинградским литераторам. Дом большой, барский, со службами, в нем разместился Дом творчества, одновременно жили десять — пятнадцать человек. Совсем близко от памятника Пушкину, от Александровского лицея, от Екатерининского парка, от аллеи Лицеистов. Тут людям работалось, писал своего «Пушкина» Юрий Тынянов, уже очень больной, ходивший, тяжело опираясь на трость, были тут и Борис Андреевич Лавренев, и Михаил Михайлович Зощенко. Захаживал по соседству постоянный детскосельский житель Вячеслав Шишков.

Попробовал подойти к литературному дому — какое там! Все огорожено колючей проволокой. На деревянных дощечках надписи: «Мины!»

Да и дома-то нет — развалины.

Увидел дощечку — «Кобленцштрассе»: некогда и некому было отдирать.

Громада Екатерининского дворца зияет выбитыми стеклами. Амуры с золоченых плафонов — в щебне и мусоре. Торчит из снежного сугроба скульптура Логановского — голова русского мальчика. Панно валяется — из Китайского театра. (Сам Китайский театр сгорел целиком). Ломаный табурет, и к нему гвоздями прибита гравюра на синем паспарту, в ампирной рамке.

Поднимаюсь по разбитым ступеням в Камеронову галерею. Галерея есть, бюсты и статуи увезены, украдены.

Под галереей лежат нетронутые две гигантские авиационные бомбы. Электрические провода подведены, но, очевидно, в спешке отступления не взорвали, и наши саперы успели вовремя обрезать провода.

Там, где была Янтарная комната, груды ломаного кирпича. Тут же валяется изрезанная картина. Поднимаю — портрет серовской кисти.

Разбитая скульптура. Но тут и куски не соберешь: слишком мелкие.

Долго брожу без цели по печальным, занесенным снегом аллеям, перебираюсь по легким, фельтеновской работы мостикам с изорванным кружевом чугунных перил.

Постоял в аллее Лицеистов.

Вечен огонь нашей памяти.

Кронштадт на траверзе. Его можно рассмотреть, не занимая бинокль.

Та же пристань с гранитной стенкой, и пирс тот же, далеко шагнувший в залив, — не я ли там стою, старший политрук, которого на Мойке, близ Мариинского театра, во втором флотском экипаже торопливо одели во все флотское, дали ладанку на случай смерти, чтобы можно было опознать труп, дали запасную пару нательного белья, пристегнули кобуру на черных ремнях, с тем чтобы наган получить в Кронштадте, дали черную фуражку и в руки «краб», который по описи цейхгауза называется «эмблема». Не я ли там стою с командировочным предписанием в руках: «С получением сего… надлежит… убыть к месту постоянной службы…» Убыл. Прибыл. Стою. На рейде чуть покачивается место моей постоянной службы — линейный корабль «Октябрьская революция», бывший «Гангут».

В Ленинграде дали четыре часа на личные дела.

В этот день уезжали из Ленинграда дети. Их поначалу отправили в районы под Лугой, но детские эшелоны угадали как раз под стрелы немецкого танкового наступления. Сейчас ленинградские дети отправлялись в Ярославль, в Киров, на Урал.

Невский полон звуков. Автомобильные сирены ревут настойчиво, беспокойно, тревожная трель трамвайных звонков. Детский плач, заглушаемый бравурными маршами из мощных радиорупоров на крышах домов. По проспекту двигаются нескончаемой вереницей трамваи с двумя и тремя прицепами, которым, судя по их номерам, положено ходить вовсе по другим маршрутам. В трамваях, в трехосных автобусах, в кузовах гигантских пятитонок, в тучных, неуклюжих, как слоны, троллейбусах-«яшках», как их шутливо нарекли в ту пору в Ленинграде, — необычные пассажиры: трехлетние малыши с недоуменными и напуганными личиками, чинные девочки с пышными бантами в волосах, мальчишки в испанских «республиканках» набекрень, в отцовских кепках, в красноармейских шлемах старинного образца. Галдят. Смеются. Плачут. Высовываются из окон трамваев, перегибаются через борта грузовиков. Люди на тротуарах провожают их печальным взглядом.

На Аничковом мосту, где еще стояли кони Клодта (их зарыли в землю в сентябре), пробка из трамваев и грузовиков. Дорогу пересекают бесконечные, казалось, шеренги ополченцев. Шагают по набережной Фонтанки, томимые повседневным июльским жаром. Ноги их, обутые в грубые рыжие башмаки, завернутые в нескладные обмотки, вязнут в мягком, расплавившемся, почерневшем асфальте.

Тяжеловатый мужчина лет сорока пяти, а то и пятидесяти, правофланговый, с покатой лысиной ученого, блестевшей на солнце, утирает струящийся из-под пилотки пот, все никак не может попасть в ногу с юношей, тот шагает рядом, легко, как и положено юноше, и оба застенчиво улыбаются. Забавно выкидывая ноги и надувая щеки, марширует коротенький человек, похожий на гнома. Многие из них, так по-детски старательно отбивающие шаг, в последний раз ступают по улицам этого города.

Зеркальные витрины магазинов на Невском доверху засыпаны желтым песком, обложены грубыми холщовыми мешками, окна домов проклеены накрест полосками, нарезанными из старых газет; тумбы рекламного треста, как и стены домов, сплошь залеплены плакатами войны, громадные буквы в упор спрашивают: «Ты еще не записался в народное ополчение?» — в ультрамариновом море пушки кораблей извергают ржавое пламя, торчит из-под плакатов цветистый обрывок довоенной афиши музыкального джаза — боже, как она неуместна, эта афиша!

Поток машин с Невского, с Лиговки, из-за Александро-Невской лавры вливается на привокзальную площадь.

Прощай, Ленинград, прощай!

Тут, на площади, стоят большие и невеселые толпы.

Женщины с нарукавными повязками, на которых обозначены районы — Дзержинский, Кировский, Приморский, — ведут счет детям. Долго потом звенит в ушах этот нервный и торопливый счет — и там, на пирсе, в Кронштадте, и зимой сорок первого, и в майские дни сорок пятого года в Берлине:

— Сто десять… сто двенадцать… сто четырнадцать.

Считают детей по многу раз, боясь растерять, считают в автобусах, на площади, считают на перроне, у вагонов.

Дети выходят из автобусов и трамваев, озираются, растерянные, ошеломленные. Все с маленькими, аккуратными рюкзачками, снаряженные в дальний и незнаемый путь.

Люди расступаются, и по образовавшимся печальным человеческим аллеям идут дети по двое.

Милиционеры расчищают дорогу. Дети идут и идут. Маленькие держатся за руки, иные судорожно вцепляются в ручки друг другу. Воспитательницы приговаривают сорванными голосами — раз-два, раз-два — и притопывают ногами, но дети идут не в ногу, изумленные необыкновенностью происходящего, как бы оцепенелые.

Взрослые горестно вглядываются в детские лица и, качая головами, смотрят на аккуратные рюкзачки, заботливо уложенные дома. Ищут своих. И, найдя, нередко не выдерживают, вырываются вперед, стискивая детей в последнем, прощальном объятии, нарушая строгий порядок отправления. Молодая, совсем молодая мать бросается к веснушчатому мальчику, чинно шедшему с другим мальчиком в ряду, что-то говорит, плача, гладит его по носу, по щекам, по бровям, а он идет, не нарушая шага, не плача, сжав зубы в отчаянном усилии, — маленький, сильный мужчина.

А женщины считают, считают:

— Триста два… Триста четыре… Триста шесть…

…Мы пришли в отпущенное нам «личное время» проститься с семьями — эшелон с женами и детьми писателей тоже уходит куда-то в ярославскую деревню…

Провожаю жену, художницу Людмилу Яковлевну Путиевскую, ее шестилетнюю дочку Таню. Жена отпущена с киностудии «Ленфильм», где она работает, на две недели — проводить дочку в лагерь, в Гаврилов Ям, это где-то под Ярославлем.

«Только на две недели…»

Еще недавно, в субботу 21 июня 1941 года, заказывала боярские бороды, примеряла костюмы Черномору, Руслану, Людмиле, надевала кокошники на актрис: режиссер Л. Арнштам готовился к съемкам «Глинки».

Стоит на платформе, держа за руку девочку, повторяя: «Только на две недели…»

В легком летнем платье, как и другие жены, — зачем лишнее, зачем пальто, зачем зимние вещи, ведь «только-на две недели»…

Лагерь Литфонда потом передвинули дальше в тыл, в Приуралье, в летних платьях и застал их сорокаградусный, вдвойне, втройне жестокий для них северный мороз.

Было тяжко, невыносимо прощаться с близкими — нам, уже одетым в армейское, во флотское. И чувство освобождения — не только потому, что близкие будут в безопасности, но и потому, что легче без них жить «по-новому», по-солдатски.

Невыразимы были страдания офицеров и солдат, жены которых, дети, родственники остались в осажденном городе. Отдавали крохи своих, тоже голодных военных пайков и видели: все равно не помочь…

Вокзал полон неясным и тревожным гулом. Кто-то кричит севшим голосом: «Василеостровские дети — третья платформа! Выборгские — вторая платформа! Петроградские — пятая! Повторяю: Василеостровские…» Кто-то спрашивает монотонно: «Ушел на Псковское направление воинский эшелон?» — и само сочетание этих слов — Псковское направление — пронзает своей неправдоподобностью, неумолимостью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: