Чуть не сбили с ног две женщины с нарукавными повязками: от них убегала маленькая девочка с бантом в рыжих волосах. Ее настигли, рыженькая повалилась на платформу, отбивалась и руками и ногами, всхлипывала. «Я не ваша, я чужая! Не поеду! Я не ваша! Где моя мама? Хочу к маме!» Воспитательницы все уговаривали девочку своими охрипшими, грубыми голосами, поднимали ее, утешали, поправляли сбившийся бант. Метались ополоумевшие от жары, бессонницы, детского гвалта, чудовищной сутолоки железнодорожники в красных шапках, с мешками под красными, как у альбиносов, глазами, а из громкоговорителя шло что-то тяжелое и тревожно-торжественное. Песня первых военных недель — великая песня:

Идет война народная,

Священная война…

И в нашем писательском эшелоне уезжают дети, многие из которых никогда не увидят отцов, и жены, многие из которых никогда не увидят мужей: мужья и отцы потонут в море, их сожгут в танках, накроют авиационные бомбы, они умрут страшной, мучительной смертью — от голода.

Так погибнут и многие из тех, кто стоит рядом со мной на плачущем и кричащем перроне…

Это — последнее их прощание.

Не всем женщинам дозволено ехать в эшелоне; как правило, едут лишь те, кто будет работать в детском лагере воспитательницами, поварихами, уборщицами. И одна из тех, кто не едет, когда поезд трогается, в последнее мгновение, оглянувшись, — и я вижу ее взгляд, обезумевший от горя и ужаса, — вскакивает на подножку, отталкивает сопротивляющегося проводника: она не боится немцев, она боится оставить без себя своего ребенка. И только видно, как открываются рты у нее и проводника, что-то кричат друг другу, а что — не слышно.

Проводили, все, стоим на пирсе. Волна стучит о сваи. В ушах, сквозь плеск, осипший, сорванный голос: «Василеостровские дети — третья платформа! Выборгские дети — вторая платформа!» И монотонный счет: «Пятьсот сорок пять… Пятьсот сорок шесть… Пятьсот сорок семь…»

Полдневная жара, голубизна, слепящее солнце, силуэты кораблей и все, что было только что на Московском вокзале, кажется чудовищным сном.

Как мог Ленинград оказаться меньше чем через месяц войны под непосредственной угрозой? Как могло случиться то, что случилось? Разум заставлял объяснять, но сердце отказывалось понимать.

За несколько месяцев до войны приезжал в Ленинград Вишневский, был у меня в гостях, говорил о том, что надо готовиться к большой войне. Он повторил дважды: «Большая война».

За два месяца до войны я проходил военный трехмесячный сбор как политработник запаса — сначала на острове Валаам, потом в Таллине, новой, выдвинутой на Запад базе Краснознаменного Балтийского флота.

Уже в апреле и мае сорок первого года флотский Таллин был напряжен, как струна.

Жены командиров и политработников жили на частных квартирах и, когда на кораблях объявляли учебную боеготовность, собирали чемоданы и одевали детей в дальний путь. Тогда начали уже постреливать по ночам койцелиты — эстонская разновидность фашизма, — спустя несколько месяцев составившие основу прибалтийских карательных батальонов, расстреливавших коммунистов, партизан, евреев. Тогда уже полетывали то над Таллином, то над кораблями, то над береговыми фортификациями разведывательные «хейнкели» и «фокке-вульфы».

А напротив, на финском берегу, выгружались немецкие транспорты с солдатами и танками. И в «Правде», помнится, появилась даже об этом краткая, подчеркнуто сдержанная заметка, набранная, однако, жирным шрифтом. Да ведь и немецкие морские перевозки не могли быть не замеченными в Финском заливе, где все на ладони, как в кухне коммунальной квартиры.

Вернулся со сбора из Таллина, переоделся снова в штатское, поехал на литфондовскую дачу, в Келломяки, бывшую Финляндию.

Ночью двадцать первого июня сидели на террасе дачи, ночь белая, самая короткая ночь летнего солнцестояния. Что-то было в ней неспокойное: почему-то чаще, чем обычно, взлетали где-то над фортами осветительные ракеты, время от времени гудели пропеллеры — летали над заливом самолеты.

Легли спать поздно, возможно, как раз в тот час, когда немцы перешли границу по всему фронту.

Утром услышали по радио о начале войны.

Затем прибежал Борис Андреевич Лавренев — жил рядом. Задыхаясь от быстрой ходьбы, сказал: слушал только что английское радио, Черчилль выступал, он — за союз с Россией.

Лавреневу не поверили не только потому, что он желаемое мог выдать за сущее, но и потому, что известие противоречило всем нашим представлениям о позиции Черчилля и Англии в случае войны Германии против СССР.

Собрались в город, чтобы явиться в райвоенкомат. Зашли рассчитаться со сторожем-садовником, обслуживавшим поселок, единственным финном, оставшимся тут после сорокового года, — простыл его след, укатил, очевидно, к границе на своем стареньком велосипеде. Он был поджар, подтянут, нисколько не походил на садовника, скорее, на бывшего военного.

Ехали в переполненном, но молчаливом вагоне, увидели двух знакомых, братьев Коломойцевых, Павлика и Толю, и они ехали туда же, к месту приписки, в райвоенкоматы.

Один — художник, другой — кинорежиссер, знакомый моей жены по студенческим временам.

Братья Коломойцевы были необычайно дружны, ходили оба в черных пальто, в черных шляпах и в красных шарфах. Мать у них — старая революционерка, и, несмотря на нежную сыновнюю любовь, они снисходительно-ласково посмеивались над ясностью, недвусмысленностью и категоричностью ее суждений. Я был однажды в гостях у этой семьи, и, признаюсь, не слишком пришлась мне по душе манера, с какой они говорили с матерью про то, о чем не привыкла она и не хотела говорить иронически. Я был по годам вровень со старшим сыном, но тут ощутил себя ровесником их матери и с той поры невзлюбил их, считал их чужими. Они, чувствуя мою недоброжелательность, не спешили меня разубедить, а, напротив, даже, эпатируя, начали и со мной говорить все в той же неприятной манере. Оба ушли добровольцами: один — в народное ополчение, другой — в партизанский диверсионный отряд, и оба погибли за Отечество.

Вправо от нашего теплохода — малая ленинградская земля, пятачок, памятный мне… Осень сорок первого. Мой новый фронтовой друг корреспондент «Красного флота» Евгений Каменецкий и я с командировочными предписаниями высаживаемся из пригородного поезда, дальше — на попутных в расположение морской бригады, обороняющей этот клочок флотской, советской земли. Назад в Ленинград сушей нам уже пути не будет, хотя мы вернемся через четыре дня, — дорогу перережут немецкие танки.

Сначала трясемся в кузове с могучим старшиной по фамилии Маркин, разыскивающим свою часть после лазарета… Месяц спустя я прочту в газете, что ему присвоено звание Героя Советского Союза — посмертно… Потом месим грязь по болотам. Потом ночуем вповалку в какой-то избе. Потом утром снова месим грязь и наконец добираемся до расположения батальона морской бригады. Передний край совсем рядом, это ощущается во всем, поражаемся, что никто не спрашивает документов, никому до нас нет дела, мы сами, если бы захотели, могли бы проверять чужие документы. Идем все дальше, дальше, ухают пушки, пулеметные очереди, повизгивая, пролетают мины.

Под небольшим пригорком — человек в черной шинели без знаков различия, поросший черной щетиной, с толстыми негритянскими губами, с наганом в руке. К нему то и дело подбегают матросы в заляпанных грязью бушлатах, в тяжелых кирзовых сапогах.

— Товарищ писатель, — слышим мы, — ваше приказание выполнено.

— Товарищ писатель, — подбегает другой краснофлотец, — отделение Задорожного заняло оборону высотки, давайте боезапас.

— Товарищ писатель, — слышится новый возглас, человек в шинели без знаков различия оборачивается…

Зонин!

Мины, отвратно повизгивая, ложатся рядом.

Зонин ведет нас в ближнюю рощицу, прыгаем в окопчик, по грудь, это нечто вроде батальонного капе, тут пережидаем налет.

Вчера убило миной командира батальона, сегодня осколком — политрука. Убиты все до единого командиры взводов. Взводы! Одно название. В батальоне полтораста штыков, не больше. Именно штыков. Автоматов нет вовсе. А немцы идут в атаку, поливая из автоматов.

Зонин принял командование, иначе к вечеру батальон перестал бы существовать.

Звания у него нет: началась война, и не успели аттестовать. Да и как аттестуешь? Кадровиков поставил в тупик: в гражданскую войну комиссар, а сейчас — бывший член партии.

И так и пошел на войну.

Вот теперь краснофлотцы сами аттестовали: товарищ писатель.

Ночуем на сеновале, у речки, сено мокрое, с наслаждением глотаем кипяток из принесенной краснофлотцем манерки. Жуем галеты.

Конский топот. Вскакиваем. У сарая спешивается, не слишком умело вынимая ногу из стремени, знакомый флотский генерал, артиллерист. Зонин отдает ему рапорт, тот машет рукой — не до парада, — ординарец, прискакавший следом, ставит на сено маленький чемоданчик. Зонин представляет нас. «Вот по обстановке пересел на коня», — невесело шутит, устало валясь на мокрое сено, морской генерал, и я спустя пятнадцать лет ворую эту реплику для своей пьесы «Гостиница «Астория».

У генерала настроение подавленное.

Дела плохи.

Рассказывает: под Петергофом в дрогнувшую перед натиском немцев морскую бригаду примчался из Питера видный штабной начальник, выскочил из автомобиля, выхватил пистолет, побежал вперед, увлекая дрогнувших.

За ним пошли.

Вел матросские цепи, бесстрашно идя впереди.

Атака удалась, немцев чуть потеснили, но на следующий день потеснили немцы.

Моряки откатились еще ближе к Ленинграду.

— Конник, — говорит Зонин. — А против нас танки. Авиация.

Генерал молча вглядывается в Зонина. Он не привык к таким писательским рискованным обобщениям.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: