— Вот кончится у меня неврост, — говорил он мыши, — я выздоровею и уеду в детдом. Айда со мною в детдом. Там, говорят, четыре раза в день кормят. — Шевелился на кровати, протягивал к мыши руку. Она удирала, видимо, не хотела в детдом. Хорошо ей было в своей норе, и лучшей она не желала.
В изоляторе он пролежал, как и обещала сестра, ровно неделю. За эту неделю к нему несколько раз приходил Кастрюк, наведывала его и Тамара. Но долго не задерживалась. И Андрей понимал почему: она стыдилась. Там, в общей комнате, они могли хоть век сидеть рядом, все было на виду. А здесь уже получалось как бы свидание, как у взрослых. Ей надо было помнить, о чем могут подумать взрослые. А о чем они могли подумать?..
И Андрей каждый раз после ее ухода готов был побить все стекла в окне, и не от обиды на взрослых и Тамару, а от злости на себя. За то, что ему так хорошо, когда Тамара рядом, за то, что он такой теленок и не осмеливается ее поцеловать. Может быть, она за тем и приходила.
Но она приходила не за тем, и Андрей это понимал, когда улетучивались злость и обида. Болезнь и одиночество на многое раскрывали ему глаза. Мышь — вот и все, что было у него, да и то потому, что мышь была безъязыкой и он ее кормил.
Андрею было радостно, что он может кого-то накормить. И уходя из изолятора, он положил у щели под кроватью, из которой появлялась мышь, две пайки хлеба. Мог бы положить и больше, но побоялся, что приметит медсестра и мыши не достанется ничего. А так, если экономно будет расходовать, с неделю протянет. Поголодайте немного, а там придет и весна, с прикормом станет получше.
А весна уже приближалась. Сиреневый куст под окном изолятора менял цвет. Темнел от скрытых в нем, готовых прорваться зеленью листьев. К концу дня вроде бы даже оживал совсем, и зима боролась с ним, леденила к утру обрызганные капелью ветви, словно бы покрывала броней. Но солнце, смеясь, уже в первые утренние часы растапливало эту броню, и к полудню куст снова был весь в искристых брызгах капели, как будто в нем уже смеялись и плакали потревоженные солнцем, чующие весну цветы.
19
— Мне говорят, что у нас в детприемнике объявилась любовь? — Гмыря-Павелецкий смотрит в стол. А она стоит перед ним, будто школьница, и чувствует, как жмет ей казенная одежда. Раздобрела, выгулялась к весне. Ломится, рвется тело из казенного платья. Лицо бы сейчас в воду холодную, в снег. И тело в воду холодную, в снег, чтоб ужалось оно.
— Так верно говорят: объявилась у нас в детприемнике любовь?
— Это плохо?
Гмыря-Павелецкий вскидывает голову, смотрит ей в глаза, она смотрит ему в глаза: выдержать его взгляд и не дрогнуть, тогда можно говорить без недомолвок и стыда. Тогда будет разговор. Серьезно это он с ней или шутит, объявилась у нее любовь или нет? Ответь себе, Тамара Николаевна Никошвили, ответь себе. Ему тринадцать, ей семнадцатый... Смех и горе. Его горе, ее горе. А могла ли она прогнать его от себя, если ему пришла пора любить. Все равно кого. Она прошла через это, она знает: в колониях, в детдомах, в дорогах вдруг наступает время любви, зреет необходимость любви. Беспризорные девчонки, лишенные отцов и матерей, вдруг влюбляются в своих воспитателей и учителей. Влюбляются в воспитательниц, учительниц беспризорные мальчишки. Потому что без любви жить становится невыносимо. Потому что пришло время, когда решается самое главное: любовь или ненависть. Что она должна была выбрать, не знающая любви, но познавшая до конца ненависть?
Она не могла оттолкнуть его, не могла, потому что сама тосковала по любви. Всю жизнь ей не хватало любви. Все эти шестнадцать лет ей хотелось кого-нибудь полюбить: Карло-ключника, Валерия Павловича, офицера-летчика, — весь этот мир с лошадьми и жеребятами, колониями и детдомами, воспитателями и Стругайлами.
Да, ей открылась любовь. И открыл эту любовь в ней пацан тринадцати неполных лет. Прекрасен мир. По берегам еще скованных льдом ручьев украшают себя пушистыми котиками вербы. В ручьи и речушки спешит на нерест рыба. А ручьи и речушки рвут по ночам лед, будто из пушек стреляют. И катится по безлистью лесов и равнинам снегов перебористое эхо. И она слышит этот дальний голос близкой весны. Так хорошо это или плохо?
— Я не говорю, что это плохо. Просто мне говорят... — смешался Гмыря. — Вот что, Тамара Николаевна, давай напрямую. И садись, садись. Я не против... Извини меня. Ну, любопытен я, как воробей, право дело. Знаешь, конопляниками мы их в детстве звали... Сколько я здесь, в этом вот кресле, сижу, — Гмыря трижды подпрыгнул на стуле, — все мне приходилось разбирать какие-то свары, драки. А тут... — Начальник детприемника развел руками. — С драчунами я знаю, как обходиться, с уголовниками, рецидивистами, домушниками, карманниками и даже кацапами. А как тут?.. Хороший парень?
— Хороший, — сказала Тамара.
— Угораздило же вас... На фронте тоже не ко времени бывало. Но там хоть народ взрослый. Сегодня любовь, завтра смерть... Ну, а у вас что завтра?
— Картофельное пюре с селедкой...
— И я так думаю... А что, сыграем в детприемнике свадьбу? Не сыграем, в том-то вся и беда. А хорошо бы! Бабка Наста за мать, я за отца. Робя, Лиса, Серафима, Мария — дружки. Годится?
— Вы меня только за этим и вызывали? — почувствовала вдруг усталость Тамара. И потеряла интерес к разговору, потому что главное, на ее взгляд, было сказано, и речь сейчас должна пойти только о ней. Но Гмыря-Павелецкий не торопился говорить о ней.
— Хорошо, что ты меня понимаешь, — сказал он. — За парту его надо усаживать, расти ему надо, учиться. И хорошо, что о нем думаю не один я.
— Только не в колонию его.
— Не беспокойся. В детдом он пойдет. В самый лучший — спецдетдом, где дети погибших фронтовиков, где до десяти классов держат... Ты не в обиде на нас, что мы его на такой срок упекаем?
— Чего там обижаться, — сказала Тамара, — я бы тоже хотела на такой срок.
— Ты?.. — Гмыря-Павелецкий помрачнел. — С тобой я буду жестким, Тамара Николаевна... Ох, дети вы, дети. Малые детки — малые бедки. Ему еще тринадцати нет, а у него уже невроз от...
— Не от... — сказала Тамара.
— Да знаю я. Не перебивай ты меня. Начальник, думаешь, так и дуб при погонах. Случается, что и он китель снимает. В кого-то все же удаются наши детки, у кого-то учатся... Ты должна поговорить с ним, открыть ему глаза: ребенок он еще...
Тамара отрицательно крутнула головой. Нет, не годилась она для такого разговора. Не годилось и то, что предлагал Гмыря-Павелецкий.
— Как это я могу открыть ему глаза?
— А я откуда знаю. Ты женщина. А женщине в таких случаях виднее...
— Да взрослый же он, взрослый, не ребенок. Как вы этого не поймете. Вы в метрики смотрите, по наружному виду, медэкспертизой годы определяете. А тут ни метрики, ни наружный вид не годятся. Тут, как на войне, день за три считать надо... Как вам на войне считали. Мы же ваши дети, сами говорите. Учились и мучились вместе с вами, через одно и то же шли... А кроме всего...
А кроме всего, Тамару обидело и возмутило, что он, Гмыря-Павелецкий, не спросил ее, хочет ли она открывать Андрею глаза. Получалось, будто Андрей всего лишь игрушка для нее, забава на то время, пока она под замком в детприемнике.
— Вы бы хоть любопытства ради спросили, хочу ли я расставаться с ним.
— Об этом я не хочу тебя спрашивать и не буду. Его да и твоей судьбой пока распоряжаюсь я.
— Нет...
— Да!
И тихо стало в кабинете. Гулко лишь стучал будильник, стоящий на столе между Гмырей и Тамарой. Тамаре хотелось посмотреть, который там уже час идет на начальническом будильнике. Но циферблат находился со стороны Гмыри.
— Я уже говорила с ним. Я уже простилась с ним. Потому у него сейчас и невроз. И у меня.
— Не говори мне больше ни о чем, — сказал Гмыря-Павелецкий. — Мне все ясно... Подыскали мы тебе, Тамара Николаевна, работу. В художественной мастерской. Вот за этим я тебя и вызывал...