х х х
Несколько лет тому назад, бродя по Петроградской стороне, я вдруг вспомнил, что забыл имя одного своего фронтового сослуживца. Правда, человек этот в редакции армейской газеты «Знамя победы» служил недолго, он вскоре был переведён в другую газету, да и в судьбе моей никакой роли не сыграл, — и всё-таки в таких провалах памяти есть нечто обидное. Ведь забывая имя человека, ты как бы оскорбляешь его. И уж кого-кого, а тех людей, с которыми делил блокадный хлеб, надо помнить поимённо.
Занятый такими мыслями, я машинально свернул с шумного Чкаловского проспекта на Ординарную улицу. И вот, шагая по ней, я вспомнил забытое имя. С тех пор, когда мне необходимо что-то вспомнить, когда что-то забытое или полузабытое никак не хочет воплотиться в точное слово, — я иду на эту улицу (она от дома, где я живу, совсем недалеко). И там память моя иногда срабатывает, даёт вспышку.
В чём тут дело — не знаю. Улица — ничем не примечательная, никаких архитектурных красот на ней нет, никаких важных для меня событий на ней не происходило... И ничем она мне не обязана. Так почему она взялась помогать мне? Быть может, память моя, однажды воскресив на этой улочке имя, которое, казалось, навек было погребено под слоями времени, теперь каждый раз обретает там уверенность в своей силе?
х х х
Есть вспышки памяти, но бывают у неё и осечки.
Был у меня школьный товарищ по кличке Стульчак, парень очень развитой. А кличку такую ему присобачили из-за его фамилии, — вполне пристойной, но отдалённо схожей по звучанию с наименованием этого бытового предмета. Одно время я сидел с этим Стульчаком на одной парте, и он задавал мне иногда очень хитроумные вопросы; на них и мудрец не смог бы дать точных ответов. Например: «Гроб — это что: мебель или жилплощадь?» А однажды он написал карандашом на промокашке: «Я иду с мечем судия», — и спросил, не догадываюсь ли я, в чём тут дело. Я честно признался, что нет, не догадываюсь. И тут он предложил мне прочесть эту фразу с конца. Я прочёл. Получалось то же самое! Вот здорово!
А как-то раз Стульчак спросил меня на ушко, знаю ли я, что жираф — длинношеее животное. Я ответил, что это каждый дурак знает.
— Тогда так и напиши: «Жираф — длинношеее животное». А я уж проверю, дурак ты или умный.
Я написал эту фразу на обложке тетради. Стульчак прочёл и ехидно прошептал: «Тебе „неуд“ причитается». Окунув ручку в чернильницу, он добавил к слову «длинношее» (так я написал его) третье «е». Затем заявил, что я начинаюсь не с буквы «у», а с буквы «д».
Я был не столько обижен, сколько удивлён и даже очарован. Только подумать, — оказывается, существует совсем особенное слово, — слово с тремя одинаковыми буквами на конце! Дома я стал поочерёдно экзаменовать взрослых, а также кузину и кузена, — но все они, представьте, давно знали, в чём тут секрет, и слово это писали правильно, к некоторому моему огорчению.
С неделю я ломал голову — искал другое слово, которое бы тоже оканчивалось на три «е». На эти поиски толкали меня, так сказать, два самолюбия: внешнее, — ибо мне хотелось блеснуть своим открытием перед Стульчаком, и внутреннее; я хотел доказать самому себе, что котелок у меня всё-таки варит неплохо. Кроме того, во мне, наверно, и лингвистический интерес пробудился.
И вот однажды утром я это слово нашёл. Нашёл я его в полусне — и стал твердить, зубрить его. Радость моя была прямо-таки необычайна. Но потом я снова вздремнул, а когда пришло время встать и одеться, я вдруг забыл это слово. Весь день я мучил свою голову, пытался вспомнить его — и всё впустую. С того дня прошло много десятилетий — и до сих пор не могу воскресить его в памяти, хоть и пытаюсь время от времени. Быть может, я тогда просто выдумал о сне какое-то бессмысленное слово с тремя «е», а когда проснулся, то, естественно, забыл его? Но иногда мне кажется, что есть в русском языке это таинственное слово, — надо только его найти, вспомнить.
Средневековье души
Когда вглядываешься в своё прошлое с высоты (или из глубины?) нынешних лет, то поначалу кажется, будто всё в моей жизни и судьбе совершалось плавно, постепенно; кажется, что каждое событие, каждое душевное состояние как бы прирастало к другому, последующему. И возрасты — детство, отрочество, юность, зрелость, старость — тоже плавно, без толчков, смыкались, — сливались неразделимо. И катился я вроде бы по некоей гладкой колее, где нет зазоров между рельсами. Бархатный путь, как говорят железнодорожники. Другое дело, что с этого бархотного пути я мог загреметь «как поезда с откоса» по причинам от меня не зависящим.
Память хитрит, ленится. Но когда возьмёшь её за шкирку да расспросишь построже, то выясняется, что не так уж и гладок был путь. И начинают проступать стыки, стрелки; поезд воспоминаний теряет свой ровный ход. Возникают полузабытые полустанки, резкие торможения, непредвиденные стоянки в тупиках. И яснее обозначаются лица пассажиров-попутчиков.
х х х
Мне было четырнадцать лет. А в кинотеатре «Форум», напротив нашего дома, крутили не новый, но нашумевший фильм-боевик «Куртизанка на троне». Чьего он был производства, какие актёры в нём играли — я не знал. И что в точности там происходило — знал только по слухам, со слов старшеклассников нашей школы. А они им восторгались. Ещё бы! Там кто-то кричит этой самой куртизанке: «О, Мессалина, ты — проститутка!» И мне очень хотелось узреть эту Мессалину и артиста, крикнувшего ей такую фразу, точнее — прочесть своими глазами титр с этим выкриком (кино было ещё немым). Я знал, что детям до шестнадцати лет вход на эту картину запрещён, и понимал, что меня, при моём малом росте, в кинозал не пустят, дадут от ворот поворот, — и всё же стал клянчить у матери деньги на билет, именно на «Куртизанку». Мать отказала, и я надерзил ей. Произошло это в прихожей, в присутствии дяди Кости, брата матери. Дядя Костя сказал, что я становлюсь несносным, что у меня начинается переломный возраст. А его гость, надевавший в это время пальто, добавил полушутя, что всех отроков на время их переломного возраста надо бы сажать в исправдом, — для их же пользы и на благо обществу.
В том переломном возрасте на меня находили иногда какие-то приступы ленивого тупоумия. А то вдруг овладевала мной жажда справедливости, которая почему-то перевоплощалась в несправедливое отношение к другим, в грубость. И многие мои мысли, многие поступки были глупее, нелогичнее нежели в предыдущие, детские, годы. Наступило некое средневековье души. И длилось оно два-три года.
Сумбур, царивший в моей голове, усугублялся ещё и тем, что я вовсю сочинял стихи. То были корявые подражания Сергею Есенину — и одновременно полной его противоположности, Валерию Брюсову. И текли из-под моего пера то вирши о несчастной любви, от которой лирический герой бежит в кабак, а затем «повисает на петле тугой», то длиннострочные опусы об египетских пирамидах, о жрецах Ра, о таинственных многовесельных триремах, гибнущих в «кораблекрушительных морях». Стихи плохие, слабые. Но осуждать себя за них, смеяться над собой — не хочу. Есть на Балтике старые форты, построенные на островках. А когда-то островков этих не было. Их создали люди. Привозили на баржах камни, щебень, песок — и ссыпали их на дно, год за годом, пуд за пудом, лопата за лопатой. И создали из этого бросового материала островки. И на них возвели различные каменные сооружения. В искусстве тоже так. Надо ссыпать-ссыпать-ссыпать в неведомую глубину черновой, безликий, бесформенный шлак и щебень, никому, кроме тебя, не нужный, — да и тебе нужный только в силу его ненужности. И вот возникает твой островок. На нём ты начинаешь, в меру своих сил и способностей, строить то, что может пригодиться не только тебе, но и другим.