х х х
Памятна мне и другая моя покупка, осуществлённая пока что не на деньги, взятые из комнаты-кассы, а опять-таки на те, что на дровишках заработал. В книжном магазине на Седьмой линии купил я книжечку стихов Михаила Герасимова. Выбрал её наугад, не зная, что это за поэт. Но он не подвёл меня. До сих пор помню строку из его «Стихов о железе»:
Книга эта хранилась у меня долго. Но когда я вернулся с войны, её уже не было, погибла в блокаду. А другого экземпляра — не купить, не сыскать. Поэт давно умер, стихи его только в старых антологиях можно найти, книги его не переиздаются. Закон выпадения, закон забвения. Это многих пишущих ждёт, и меня — тоже. Теперь, под старость, я смотрю на это проще, спокойнее. И вспоминаю гордые, утешительно-мудрые слова Валерия Брюсова: «Я был! Я есмь! Мне вечности не надо!»
К Брюсову отношение у меня особое. Я знаю, что на российском Парнасе он занимает не самое высокое место, но я очень, очень благодарен ему за его стихи, всегда думаю о нём с чувством глубочайшего почтения. Когда я впервые приник к его творчеству, уже и пушкинского «Медного всадника», и многие стихи Лермонтова знал наизусть, и Тютчевым восхищался, — и вообще уже не был незнайкой в поэзии. Но при всём при этом я был ещё только её читателем-почитателем. Правда, стишки я уже строчил, подражал то одному, то другому поэту, — но всё это походя, без внутреннего душевного задания. А вот когда мне открылись стихи Валерия Брюсова, то чем больше я вчитывался в них, тем больше мне хотелось самому стать автором. Видно, в брюсовских стихах таилась для меня некая путеводная мудрость. Быть может, некоторый рационализм его стихов внушил мне подсознательную уверенность, что и я могу быть не только читателем? Мне кажется ныне, сквозь глубь прожитых лет, что именно Брюсов был первым моим поводырём в поэзии, что это благодаря ему я вышел на свою скромную литературную тропку. С тех пор многое я переосмыслил, на многое стал глядеть по-иному, — но не гаснет моё чувство благодарности. И до сих пор бывают у меня «Брюсовские дни». Нахлынут вдруг на душу его стихи — и я наизусть твержу их с утра до вечера...
х х х
Но вернусь к дровам, а точнее сказать — к тому, что имело к ним некоторое отношение. Пилить дрова — это мы умели, но точить пилу — дело непростое, тут нужна рука мастер. К тому же наша была плохая, насквозь проржавевшая. И вот всёведающий Колька свёл нас с Петром Васильевичем Тимофеевым. Это был инвалид, потерявший правую ногу на первой мировой (на германской, как тогда говорилось) войне.
Жил он в Гавани, в первом этаже, в большой коммунальной квартире. Комната его казалась очень просторной, — это из-за того, что мебели в ней совсем немного: стол, заваленный всякими инструментами и железными изделиями, стул, какой-то удивительно узенький шкафчик, да ещё раскладная металлическая кровать, используемая гостями как диван. Раскладушкой этой Пётр Васильевич гордился, он говорил, что это — офицерская походная койка; ему очень повезло: бывший рядовой, а спит по-офицерски. И всей обстановкой он был доволен, ведь он купил это на деньги, заработанные своим трудом. Он рассказал, что когда въехал в эту комнату, в ней «ни одной меблины не стояло». А теперь есть всё, что человеку надо!
Пенсию Пётр Васильевич получал не ахти какую и помогал себе побочным заработком: чинил замки, мастерил зажигалки, точил («наводил») пилы. Научился всему этому он уже будучи инвалидом. За работу брал он очень недорого, а с нас, подростков, прямо какие-то гроши, даже для нашего скудного бюджета малоощутимые. Нам нравилось у него бывать, мы иногда без всякого дела к нему таскались, — и он не гнал нас, встречал приветливо. Разговаривал он с нами всегда серьёзно, будто со взрослыми. И это не потому, что хотел подладиться к нам, — нет, он ко всем людям относился уважительно. У него было какое-то удивительно ласковое, праздничное отношение к жизни. Он считал себя счастливым — ему повезло на войне! Сколько там полегло, а у него война только ногу отобрала, голова-то цела! И обе руки — в полном порядке! И, наверно, именно потому, что он был уверен в том, что он счастлив, ему хотелось, чтобы все на свете были счастливы. Жильцы квартиры души в нём не чаяли, это ощущалось по их дружескому отношению ко всем, кто посещал Петра Васильевича. Как-то раз одна из его соседок задержала нас с Борисом в коридоре и рассказала, что Пётр Васильевич одному хворому старичку из соседней квартиры деньги задарма даёт, а её сыну вчера на покупку ранца пятёрку отвалил. А ведь сам-то — никакой не миллионер, сам-то на масле экономит...
Я помню его лицо, его добродушно-лукавую улыбку. Я вспоминаю его с умилением. Мы весьма легко даём крайне отрицательные, беспощадные оценки плохим людям. Сказать о нехорошем человеке, что он дерьмо, подонок, сволочь, негодяй — нам совсем не трудно. А вот оценки хорошим людям мы порой занижаем, — из-за какой-то душевной робости, подспудной перестраховки. Но о Петре Васильевиче я осмелюсь отозваться так: то был святой человек. Святой без всякого намерения прослыть таковым, святой сам по себе. И без всякой религиозной подоплёки, ибо в Бога он давно уже не верил, он расстался с ним на войне.
Зато его друг Чашечка (кажется, это было не прозвище, а фамилия), тоже вернувшийся с войны одноногим калекой, в Бога верил. Чашечка этот жил в соседнем доме и постоянно торчал у Петра Васильевича. Они не были однополчанами, а сдружились уже в петроградском госпитале, — и сдружились прочно. Но вечно пикировались. В церковь Чашечка не ходил, но считал, что поскольку на свете существует всё то, что существует, должен же кто-то всем этим командовать. Однажды он спросил меня, верю ли я в Бога. В ту свою отроческую пору я ни во что святое не верил и потому ответил, что никакого Бога нет.
— Ты дурак, значит, — резюмировал Чашечка. — Мне Он помог с войны живым вернуться.
— Помог-то помог, а одну ногу из твоей задницы выдернул, — вмешался в спор Пётр Васильевич. — Ну и молись в пустой угол!.. Сам подумай: если б был фактический Бог, Бог-отец, как ему по Библии положено, то не допустил бы он, чтоб его дети — ну, русские, немцы, французы, — друг друга в войнах кромсали. Что ж это за папаша такой, который сыновьям своим позволяет гробить друг друга?!
— Войну эту цари и фабриканты затеяли, Бог тут не виноват, — гнул своё Чашечка. — Да и не будет больше таких войн, люди ума набрались.
— Кто набрался, а кто и не набрался. Нет, теперь вся надежда на всемирную революцию. Будет она — тогда всем войнам каюк, — подытожил Пётр Васильевич. И в знак того, что спор окончен, принялся с особым тщанием водить напильником по зубцам пилы, напевая при этом инвалидную песню. Я помню два куплета из неё:
Песен таких Пётр Васильевич знал множество. Однажды он признался, что до того, как слесарное дело освоил, он ими с год кормился, — пел на рынке. Только выгода с этого невелика: больно много конкурентов было.
Я в свои детские годы немало инвалидных песен слыхал. Первая мировая война породила их, пожалуй, даже больше, чем Великая Отечественная, и жили в народе они долго, примерно, до второй половины тридцатых годов. Потом были забыты. А я, глупец, не запомнил их. Моя молодая память жадно вбирала в себя всякие блатные песни типа «Гоп со смыком», чувствительные романсы, слова к фокстротам, танго и румбам. Потом пришла пора восхищенья Леонидом Утёсовым, Оскаром Строком, Вадимом Козиным, затем — с большим опозданием — Вертинским. Его грустные песенки и поныне берут меня за сердце. А ведь он — не моего времени, не нашего поколения певец. Он пришёл из дореволюционных лет. И живёт, поёт! Не только для меня — для многих. Вот это — талант!