Скажут, что в подобном направлении выражается очень сильно собственный эгоизм человека, и этому эгоизму как будто подчиняются все другие, высшие чувствования. Но мы спросим: кто же когда-нибудь мог освободиться от действия эгоизма и какое наше действие не имеет эгоизма своим главным источником? Мы все ищем себе лучшего, стараемся удовлетворить своим желаниям и потребностям, стараемся добиться счастия. Разница только в том, кто как понимает это счастие. Есть, конечно, грубые эгоисты, которых взгляд чрезвычайно узок и которые понимают свое счастие в грубых наслаждениях чувственности, в унижении перед собою других и т. п. Но ведь есть эгоизм другого рода. Отец, радующийся успехам своих детей, – тоже эгоист; гражданин, принимающий близко к сердцу благо своих соотечественников, – тоже эгоист; ведь это он, именно он сам чувствует удовольствие при этом; ведь он не отрекся от себя, радуясь радости других. Далее, если человек жертвует чем-нибудь своим для других, и тогда эгоизм не оставляет его. Он отдает бедняку деньги, приготовленные на прихоть; это значит, что он развился до того, что помощь бедняку доставляет ему большее удовольствия, нежели исполнение прихотей. Но если он делает это не по влечению сердца, а потому только, что считает своим долгом, – тут уже действие не свободное, а принужденное; но и здесь все-таки есть эгоизм. Почему-нибудь человек предпочитает же предписание долга своему собственному влечению. Если в нем нет любви, есть страх. Он опасается, что нарушение долга повлечет за собой наказание или какие-нибудь другие неприятные последствия; за исполнение же он надеется награды, доброй славы и т. п. При внимательном рассмотрении и окажется, что побуждением действия формально добродетельного человека служит эгоизм очень мелкий, называемый тщеславием, малодушием и т. п. Право, хвалить за это нечего».
В эстетических воззрениях Добролюбова более чем во всех других мы видим переходное положение от взглядов сороковых годов к взглядам шестидесятых. Так, с одной стороны, взгляды Добролюбова почти вполне сходятся с эстетическими идеями Белинского в последний период литературной деятельности последнего. Подобно Белинскому, Добролюбов проповедовал теорию искусства для жизни и отрицал эстетическую критику, прямо говоря в своей статье «Когда же придет настоящий день», что эстетическая критика сделалась теперь принадлежностью чувствительных барышень и что малому знакомству с чувствительными барышнями он обязан тем, что не умеет писать таких приятных и безвредных критик. Но, в то же время, опять-таки подобно Белинскому, он отрицал и тенденциозное, надуманное творчество, требуя, чтобы оно было вполне естественным и непроизвольным.
Так, в начале своей статьи «Луч света в темном царстве» он прямо говорит:
«Мы нисколько не думаем, чтобы всякий автор должен был издавать свои произведения под влиянием известной теории: он может быть каких угодно мнений, лишь бы талант его был чуток к жизненной правде. Художественное произведение может быть выражением известной идеи не потому, что автор задался этой идеей при его создании, а потому, что автора его поразили такие факты действительности, из которых эта идея вытекает сама собой. Таким образом, например, философия Сократа и комедии Аристофана в отношении к религиозному учению греков служат выражением одной и той же идеи – разрушения древних верований; но вовсе нет надобности думать, что Аристофан задавал себе именно эту цель для своих комедий; она достигается у него просто картиной нравов того времени. Из его комедий мы решительно убеждаемся, что в то время, когда он писал, царство греческой мифологии уже прошло; то есть он практически приводит нас к тому, что Сократ и Платон доказывают философским образом».
Но всем этим и ограничивается сходство взглядов на искусство Добролюбова и Белинского. Рядом с этими тождественными взглядами мы видим иные, в которых выражается, в свою очередь, переход Добролюбова от метафизики к реализму. Так, Белинский хотя и говорит, что поэт отличается от ученого лишь тем, что мыслит не иначе, как живыми образами, но оставался еще на метафизической почве гегельянства, полагал, что во всяком случае искусство представляет из себя особенную область, не имеющую ничего общего с наукой.
Добролюбов вслед за Белинским повторяет, что разница между художником и мыслителем лишь та, что один мыслит конкретным образом, никогда не теряя из виду частных явлений, а другой стремится все обобщать, слить частные признаки в общей формуле. Но в то же время, под влиянием известной диссертации Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», Добролюбов отрицал всякую существенную разницу между истинным знанием и поэзией и отсюда выводил второстепенное, служебное значение искусства.
«По существу своему, – говорит он в статье „Луч света в темном царстве“, – литература не имеет деятельного значения; она только или предлагает то, что нужно сделать, или изображает то, что делается и сделано. В первом случае она берет свои материалы и основания из чистой науки; во втором – из самих фактов жизни. Таким образом, вообще говоря, литература представляет собой силу служебную, которой значение состоит в пропаганде, а достоинство определяется тем, что и как она пропагандирует».
Выделяя затем нескольких гениальных поэтов, вроде Шиллера, Данте, Гёте и Байрона, которые, служа полнейшими выразителями высшей степени человеческого сознания в известную эпоху и с этой высоты обозревая жизнь людей и природы и рисуя ее перед нами, возвышались над служебной ролью литературы и становились в ряд исторических деятелей, способствовавших человечеству в яснейшем осознании его живых сил и естественных наклонностей, Добролюбов затем говорит: «Что же касается до обыкновенных талантов, то для них именно остается та служебная роль, о которой мы говорили. Не представляя миру ничего нового и неведомого, не намечая новых путей в развитии человечества, не двигая его даже и на принятом пути, они должны ограничиваться более частным, социальным служением: они проводят в сознание масс то, что скрыто передовыми деятелями человечества, раскрывают и проясняют людям то, что в них живет еще смутно и неопределенно».
Проводя далее все ту же параллель между наукой и искусством, Добролюбов прибавляет: «Результат один, и значение двух деятелей было бы одно и то же; но история литературы показывает нам, что, за немногими исключениями, литераторы обыкновенно опаздывают, подмечают и рисуют возникающее движение тогда уже, когда оно довольно явственно и сильно, зато, впрочем, они ближе к понятиям массы и больше имеют в ней успеха; они подобны барометру, с которым всякий справляется, между тем как метеоролого-астрономических выкладок никто не хочет знать… Таким образом, – говорит Добролюбов в заключение, – признавая за литературой главное значение пропаганды, мы требуем от нее одного качества, без которого в ней не может быть никаких достоинств, именно „правды“.
В подобном приписывании литературе самой скромной служебной роли барометра, проведения в массы недоступных ей научных идей нельзя не видеть задатков того еще более смелого и последовательного отрицания искусства, до которого несколько лет спустя дошел Писарев и которое проходит сквозь все шестидесятые годы.
В то же время, поскольку Добролюбов встал на ту точку зрения, что искусство должно служить для проведения научных идей в темные массы, из этого положения вполне естественно и последовательно он должен был вывести отрицательный взгляд на всю предшествующую русскую литературу, которая, совершенно игнорируя темные массы, существовала для небольшого меньшинства образованных людей, выражая их интересы, симпатии и антипатии. И действительно, в статье «О степени участия народности в развитии литературы» Добролюбов высказывает между прочим следующего рода взгляды, до того времени еще не встречавшиеся в нашей литературе:
«Напрасно у нас и громкое название народных писателей; народу, к сожалению, вовсе нет дела до художественности Пушкина, до пленительной сладости стихов Жуковского, до высоких парений Державина и т. д. Скажем больше: даже юмор Гоголя и лукавая простота Крылова вовсе не дошли до народа. Ему не до того, чтобы наши книжки разбирать, если даже он и грамоте выучится; он должен заботиться о том, как бы дать средства полмиллиону читающего люда прокормить себя и еще тысячу людей, которые пишут для удовольствия читающих. Забота немалая! Она-то и служит причиной того, что литература доселе имеет такой ограниченный круг действия… Массе народа чужды наши интересы, непонятны наши страдания, забавны наши восторги. Мы действуем и пишем – за немногими исключениями – в интересах кружка, более или менее незначительного: оттого обыкновенно взгляд наш узок, стремления мелки, все понятия и сочувствия носят характер партиальности. Если и трактуются предметы, прямо касающиеся народа и для него интересные, то трактуются опять не с общесправедливой, не с человеческой, не с народной точки зрения, а непременно в видах частных интересов той или другой партии, того или другого класса».