II
Моя комната с объедками колбасы на письменном столе показалась мне особенно пустой и неуютной. Я открыл настежь окно и заснул не раздеваясь.
Утром я отсчитал от конца восьмичасового дачного состава четвертый вагон, вошел. Удивительно, я чувствовал душевный подъем. Что со мною? Однако сколько я ни щурился, подруг здесь не было.
«Идиот, — подумал я. — Девчонки просто посмеялись, а ты уж чего-то вообразил».
Все же в Москву на работу я стал ездить восьмичасовым: убедил себя, что раньше вставать очень полезно. В самом деле, горло щекочет хвойный настой сосен, в сырых росистых кустах слышны осторожный шорох, птичья возня, а мысли удивительно бодрые, чистые. Даже поселковые собаки по утрам лают добродушно.
Студенток-подруг я, правда, больше так и не увидел: было только начало августа, каникулы.
Вскоре мне с тремя сослуживцами опять пришлось дежурить на крыше своего научно-исследовательского института: бухгалтер спешно провожал в Астрахань семью и попросил его заменить. Орудия наши били не переставая, и в их красных вспышках снизу из ночной тьмы возникали громады зданий, деревья бульваров, заводские трубы, раскачивались их черные тени. Сотни голубоватых прожекторных лучей пересекали небо, словно лезвия рапир. Когда «юнкере» попадал в наш район и гудение моторов вырастало, нам казалось, что он висит именно над крышей нашего дома, и мы невольно прятались за трубу, словно она могла спасти от фугаса. Иногда по железу крыши начинали стучать осколки наших зенитных снарядов, и мы закрывали голову лопатами, а то залезали в слуховое чердачное окно. Время от времени в разных концах огромного города слышались глухие взрывы, выбивалось мутное багровое пламя: асы сбрасывали бомбы. Мы тревожно обменивались мнениями, что горит: Центральный универмаг или Манеж? Потом мы рассуждали о невинных жертвах и придумывали, какой смертью казнить Гитлера после войны.
Когда рассвело, «юнкерсы» ушли на запад. В жиденьком позеленевшем небе остался один месяц — бледный после тревожной ночи. Между плоскими, серебристыми облачками явственно выступали темные сигары аэростатов воздушного заграждения. Я сел на повлажневшую от росы крышу: глаза начали слипаться. Отбоя еще не давали, но зенитки перестали стрелять, и стало удивительно тихо: мы услышали, как где-то рядом тренькали сверчки. Неожиданно вокруг нас во дворах, в деревянных сарайчиках, стали кричать петухи. Я никак не ожидал, что в центре Москвы столько петухов.
На соседних крышах домов тоже виднелись дежурные. Все начали переговариваться через дворы. Какой-то озорник принялся на губах подражать джаз-оркестру, его товарищ, обняв лопату, пустился приплясывать. И внезапно я услышал знакомый и удивленный голос, чуть приглушенный расстоянием:
— Антон?!
Я прищурился: неужели Надя? А может, это и не она? Надеть свои очки я постыдился: мне казалось, что я некрасивый в очках.
— А, здравствуйте, — ответил я, обращаясь в основном к трубе соседнего дома. Мне по близорукости не раз доводилось с радостным видом кидаться к совершенно незнакомым людям и потом бормотать извинения. С некоторых пор я стал осторожней.
— Как вы, Антон, попали к нам на Трубную? Это, несомненно, была Надя.
— Почему «к вам»? Вы что, здесь живете?
— В доме двадцать семь, только вход со двора. А вы не знали? Приходите к нашим воротам, когда дадут отбой.
Спустя минут десять мы встретились под чахлой липкой. Надя была в том же пальто цвета беж с низким стоячим воротником, в черном берете, по-мальчишески загнутом на лоб, руки держала в карманах и смотрела на меня одним глазом: второй закрывала повязка. Через плечо у нее висел противогаз: в те дни ожидали, что нацисты применят отравляющие вещества.
— Что это с вами, Наденька?
— Ячмень.
— И в таком виде вы дежурили на крыше?
— Не могу же я допустить, чтобы наш дом сгорел от фашистской зажигалки, — с важностью ответила Наденька. — Я комсомолка. Вон в газетах пишут, что наши раненые красноармейцы отказываются покидать окопы.
В этот ранний час, после перенесенной опасности, мне было радостно говорить с нею.
— Признайтесь, Наденька, страшновато было?
— А вам?
— Чего бояться? — попытался я пошутить. — Упадет зажигалка, я ее сброшу на мостовую. А ударит фугас — и не заметишь, как отправишься в бессрочный отпуск.
— Нет, вы так не говорите, Антон, — с убеждением сказала Наденька. — Я не хочу умирать. Я и дежурю потому, что сидеть в подвале очень противно: еще завалит. А на крыше я сама стану тушить огонь, да и вообще просторнее.
Облачко в ясном голубеющем небе, дальняя труба завода, глянцевитая верхушка чахлой липы мягко зазолотились: где-то за домами взошло солнце. По-утреннему тихий и чистый переулок с пробивающейся сквозь камни травой еще лежал в глубокой росистой тени. У меня на языке вертелся вопрос, почему на прошлой неделе Надя и Ксения не пришли на восьмичасовой поезд. Словно догадавшись о моих мыслях, Наденька с живостью заговорила:
— А знаете, Антон, ведь в тот день, когда мы условились ехать в Москву… помните? Мы уже было собрались на поезд, ко мне пришла Ксения, но заболела бабушка, и я ее не захотела оставлять одну. Вы тогда приходили? Наверное, обиделись на нас, правда?
— О, стоит ли вспоминать о таких пустяках!
— Нет, право, нам так было досадно! Ксения даже хотела бежать на станцию предупредить вас.
Значит, они обо мне помнили? Я был вознагражден за сомнения того утра. А Ксения хотела прибежать? Она очень милая, внимательная девушка. Но почему-то я тут же забыл о ней в разговоре с Наденькой. В это утро я уже не стеснялся рассматривать ее. Наденька была среднего роста, полнее своей подруги. Даже сейчас, после бессонной ночи, с повязкой через глаз, она выглядела привлекательной. Сколько свежести было в ее чуть побледневшем лице с маленьким, почти прямым носом, с легкими следами веснушек! Полуоткрытый рот с чуть толстыми губами выражал столько добродушия, а ясный глаз под тонкой золотистой бровью с пушистыми ресницами смотрел с такой наивной важностью, живым интересом ко всему окружающему, что невольно хотелось с ней о чем-нибудь поболтать и на сердце становилось легко и приятно.
Между тем из всех бомбоубежищ и подвалов потянулись москвичи: кто с пледом, кто с подушкой, кто с чемоданчиком. Лица у них были желтые, невыспавшиеся, а уже наступала пора отправляться на заводы, в учреждения, в очереди за продуктами.
— Вон идет и мой папа с мачехой, — сказала Наденька. — Мы сегодня все, кроме бабушки, ночевали в Москве.
Они были далеко, я рассмотрел только, что мужчина очень плотный, в гольфах и темно-зеленой шляпе, дама же весьма моложавая, в черном труакаре, с лопоухой, кривоногой таксой на цепочке. Я сильно щурился и боялся, что Наденька это заметит: проклятая близорукость, из-за нее я имел белый билет и совсем не призывался в армию. Ведь я уже мог быть где-нибудь под Смоленском или под Ригой и драться с немцами.
— Кто ваш папа? — спросил я.
— Художник. Ольшанов. Слышали?
Мне показалось неловким сказать, что я совсем не слышал этой фамилии.
— Как же, как же! А замуж вы тоже выйдете за какого-нибудь художника или музыканта?
Обычно при этом вопросе девушки начинают жеманно хихикать и отвечают, что они совсем не собираются замуж. Наденька тряхнула волосами, просто сказала:
— Не знаю. Кто понравится.
Мы еще минут пятнадцать постояли у ворот. Затем Наденька объявила, что ей пора домой завтракать: папе скоро уходить в Большой театр, где он работает декоратором.
— Сегодня мы не приедем на дачу, — сказала она. — Мне надо сходить в амбулаторию с ячменем. В среду будем возвращаться вечером, в 7.25, А вы?
— Этим же самым.
Обыкновенно я возвращался на час раньше, но тут, конечно, готов был ждать хоть до ночи.
— Так не забудьте: четвертый вагон от конца, — сказала Наденька, подавая мне руку.