Не буду больше об этом говорить, чтобы не отягчать своего положения. Полночь. Я пишу с самого утра, а дождь все льет и льет без конца. По радио диктор объявляет, что влияние океанского циклона удержится на Юге до конца недели. Еще одна-две фразы — и спать. Посмотрим, что можно добавить, чтобы завершить эту комедию. Только никаких сантиментов. Никакой морали. Уместнее всего, наверное, будет эта глумливая песенка:

Я лишился лица,
потерял человеческий облик.
Но не стоит о том горевать —
известно, что делать.
Есть один адресок,
где с доставкою на дом
продаются любые личины:
хари, морды и рожи — по вкусу.
И теперь средь людей мне комфортно.
«Я люблю тебя», —
вновь повторяют они,
но не мне, а другому.
Ненавидят, боятся, ревнуют,
но не меня, а других.
Пусть завидуют маске звериной моей,
безнадежно мечтая
о здоровом животном сне
и густой, защищающей шерсти.[6]

Когда я мысленно возвращаюсь к этим отдаленным юношеским годам, мне кажется, что я вел заведомо проигранную войну с самим собой. В этой войне меня не воодушевляла никакая героическая идея, я вовсе не жаждал победы над противником и удовольствовался бы перемириями и передышками. В пятнадцать лет я был чуть менее толстый, чем сейчас, и чувствовал себя в неуклюжей оболочке своего тела словно в мешке. Мне всегда хотелось есть, пить, спать. Когда все уже ждали, сидя в машине, оказывалось вдруг, что мне надо пописать, а в пути меня неизменно укачивало и тошнило. Я всегда опаздывал, всегда терялся. Мать, никогда не жаловавшаяся на судьбу, делала для меня единственное исключение.

— Как можно быть таким рохлей? — говорила она, поправляя мой пиджак, который я специально застегивал косо, стараясь приманить удачу. Почему ты не берешь пример с сестры — она всегда готова первой, или с Жозефа, который мог бы, наверное, десять раз переплыть городской бассейн, прежде чем ты успеешь надеть майку.

Днем я сносил все замечания и придирки, втягивая голову в плечи, как черепаха, но ночью лица превращались в маски, упреки умножались, судьи с собачьими мордами кусали меня за ноги, учителя плавания с голосами, напоминающими велосипедные звонки, силой тащили меня на вышку для прыжков, высокую, словно маяк Эспигета, а мать, всегда такая тихая и нежная, вдребезги разбивала «Филипс», отремонтированный отцом! Когда же я выныривал из этих кошмаров, просыпаясь от собственных криков, Зита, спавшая в соседней комнате сном принцессы, просыпалась и стучала в стену сигналами Морзе, чтобы разбудить меня. Как правило, после троекратно повторенных двух длинных и двух коротких ударов появлялся отец в плаще Зорро, накинутом на фланелевую пижаму, со стаканом холодной воды и своим смехом мгновенно прогонял все страхи.

Наверное, сейчас самый подходящий момент, чтобы уплатить мой долг по отношению к человеку, который, как никто другой, умел с полным простодушием, если не сказать — наивностью, оказываться внутри самых сложных хитросплетений чувств, что происходило в равной мере из-за его беззаботности и романтического влечения к женщинам. Его всем известное великодушие мешало ему в работе. Он знал об этом, но только пожимал плечами, если какой-нибудь конкурент, более хитрый, чем он сам, обходил его. Сегодня торговые агенты воспитываются в специальных школах, как самураи: их учат рассматривать торговлю как своего рода войну. Они видят себя снайперами, стратегами, наемниками и охотниками за премиальными. Такое агрессивное отношение было совершенно чуждо моему отцу, он презирал наполеонов от торговли, занятых исключительно погоней за прибылью.

— Я продаю ради удовольствия, — говорил он, имея в виду электропроигрыватели в чемоданчиках, — если это дело не по душе, то лучше уж торговать гробами.

По правде говоря, я не знал другого человека, так мало дорожившего своими талантами и столь готового изменить собственной выгоде. Сопровождая отца в его поездках, когда боли в спине мешали ему перевозить оборудование, я видел, как он однажды отказался от продажи руаймоновской колонки с тремя динамиками, — последнее слово техники, — только для того, чтобы иметь возможность снова наведаться в этот дом во время летнего перегона скота в горы, когда хозяйка останется одна.

Одно из самых характерных качеств отца состояло в том, что он охотно признавал свои воображаемые промахи, но никогда не соглашался, если ему указывали на его действительные грешки. В моей памяти сохранилось множество диких сцен, из которых становилось ясно, что мать видела отца насквозь. Но сколько бы она ни кричала, что знает все и что между ними все кончено, она продолжала любить мужа до безумия, как тогда, когда впервые увидела его на Нимском вокзале болтающим с англичанами. Наверное, он тоже любил ее, как в тот первый день, — со страстью, которая, правда, не исключала других увлечений.

Прожив с нами три года в «Country Club», отец под предлогом того, что ему нужно помещение для бюро, установил в глубине сада дорожный фургончик, купленный у цыган Сент-Мари-де-ла-Мер. Он привлекал меня с самого первого дня занавесками из деревянных бус, скрывавшими красную дверь, маленькими прямоугольными окнами, деревянными внутренними панелями, начищенными солью и хранившими запах укропа, йода и пачулей. Поставленный на тормозные колодки, укрытый от морских туманов, но не от мистраля, сотрясавшего это легкое жилище, он отапливался печкой, от которой было больше дыма, чем тепла, и часто далеко за полночь в его окнах горел свет. Признаюсь без всякого стыда (с тех пор, увы, прошло столько лет!), что мне часто случалось ветреными ночами, когда я просыпался от страха, потихоньку выскальзывать из кровати и прокрадываться в сад, чтобы понаблюдать за светящимися окнами фургончика в надежде застать подозрительных ночных гостей, чьи посещения позднее дадут мне ключ к пониманию изменений в характере матери.

Мне кажется, что как раз в это время или немного позже ее всегда полные огня глаза стали как-то туманиться и иногда вдруг без видимых причин наполняться слезами. По вечерам, вымыв посуду, разложив приборы по ящичкам буфета, расставив сверкающие стаканы на салфетку в витрину серванта и подметя пол, она оставалась неподвижно сидеть, сложив скатерть на коленях и не отрывая взгляда от крючка на стене или от облупившегося плинтуса. Эта апатия, так контрастировавшая с ее обычной порывистостью, огорчала меня больше, чем громкие рыдания. Я привык к ее странностям и вспышкам ревности и считал ее способной на любую крайность. Наверное, я бы не очень удивился, если бы увидел, как она преследует отца с топором в руках, но эти приступы подавленности, которых я не мог ни предвидеть, ни предотвратить, пугали меня, как грустное лицо известной всему Ниму местной дурочки, проходившей мимо кафе, размахивая пустой клеткой.

Мне взбрело в голову, что это я виноват в плохом настроении матери. В поводах недостатка не было: провал на консерваторском конкурсе в конце года, посредственные итоговые оценки в школьном дневнике. Но эти результаты были слишком предсказуемы, чтобы вызвать депрессию. Значит, дело было в чем-то другом. Я стал думать, что мать Орелин, ясновидящая, вращавшая столы в местном спиритическом кружке, застала обычную сцену поцелуя и поспешила уведомить об этом мою семью. Вот почему, как только представился случай, я счел за лучшее заранее принять меры и решился на робкое признание:

— Мам, ты знаешь, в пятницу, после занятий сольфеджио я…

— ?

— Я видел… Орелин…

Я произнес это имя одними губами, готовый к отступлению, если разразится буря. Но ничего не произошло, ни одна черточка в лице матери не дрогнула. Она просто подняла на меня свои грустные глаза и спокойно спросила:

вернуться

6

Перевод Е. Пучковой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: