Попутчики в вагоне извлекли из-под скамеечки бочонки и сумки, и вскоре Рощапкмн почувствовал, что понимает грузинский язык.
За окном шли виноградники и селения, выстроенные из дикого камня. На горных склонах торчали развалины древних замков. Вперегонки с поездом носились по проселкам поджарые, как гончие собаки, горные свиньи. Шагали куда-то старики в башлыках.
Рощапкину показалось, что все это он видел. Возможно, во сне. Он прикрыл глаза.
…Диспозиция дня, составленная Кекецем, выглядела так:
Вставать в пять, самое позднее в шесть утра. Это необходимо, потому что все встают в пять.
Ничего не делать.
Делать ничего нельзя, потому что гость.
Избави бог — увидят соседи. Позор на весь дом до скончания века, вот что такое занятый трудом гость.
Деревня находилась в долине Алазани. Со стороны Алазани ее отделяли тополевый лес и виноградники. С другой стороны торчали поросшие кустарником горы. На горах стояли белые заброшенные часовни. Пробраться к ним не имелось возможности: кустарник был упруг и колюч. Неизвестно, как туда добирались молельщики.
Кекец сразу после приезда начал копать канавки в саду, резать виноградные побеги, что-то строгал. Рощапкин сунулся помогать ему, и они поругались.
Мать Кекеца, совершенно невесомая старушка, одетая в черное, напоминала запущенный лет семьдесят назад вечный двигатель. Если она не возилась в винограднике, то была в яблонях, если не в яблонях, то на кухне, если не на кухне, то вязала нескончаемый шерстяной носок из желтой и черной шерсти в полоску. По-русски она не понимала ни слова, и Рощапкин разговаривал с ней улыбками.
Деревню рассекало асфальтовое шоссе, по бокам шоссе стояли двухэтажные дома из дикого камня, обрамленные по углам кирпичом. Кое-где по улицам лежали мешки цемента и новые груды камня — строились еще дома. В этой общине бытовали странные обычаи. Стимулом постройки громадных, на две трети пустовавших домов было: «Пусть детям будет просторно». Но каждый чуть оперившийся сын с ходу начинал строить такой же дом, чтобы было просторно его детям.
— У нас строитель-народ. Что ты хочешь! — мудро сказал банщик Кекец.
Деревенский строитель-народ мало напоминал городских собратьев. Он возвращался из виноградников черный от пота и солнца, и была в нем тяжкая уверенность в жизни, которую на Димкиных глазах приобретал, а может, возвращал себе банщик Кекец, когда он в рваной ковбойке сидел под тутовым деревом после работы.
В саду со стуком падали яблоки, мягко шлепались перезревшие сливы.
— Фрукт у тебя гниет, — сказал сибиряк Рощапкин. — Продал бы ты его, что ли.
— По всему селу гниет, когда не берет государство. Крестьяне на рынке стоять не желают. Крестьянину это неприлично.
Где-то в дальних виноградниках свиристели ночные жучки, и все падали, падали, возвращаясь в землю, плоды.
— Между прочим, мне врач трудиться велел, — сказал Рощапкин. — Косить, например. Косить я умею. Хорошо я когда-то умел косить.
— Нельзя, дорогой. Тебе кушать, лежать можно.
— Погубить меня хочешь, дорогой? — горько спросил Рощапкин. — Ведь серьезно врач приказал.
— Коса есть, — испуганно сказал Кекец.
Три дня Рощапкин обкашивал виноградник и три дня над деревней торчал вопль: «Димико-о! Димико-о!»
Это кричала матушка Кекеца с расчетом на то, что услышат соседи и поймут, не осудят за непутевого гостя, который нарушает обычай веков.
Кончив косить, Рощапкин яростно взялся крошить из неизвестного металла дрова. Которые не брал ни топор, ни пила, но можно было бить обухом, как саксаул. Он крошил их в щепу, а потом под палящим солнцем укладывал в красивую плотную стенку, на которую было приятно смотреть и думать о грядущей зиме.
Меж тем приближался срок путевки.
…В вечерний час, когда валилась на землю южная ночь и прохлада, хорошо было сидеть на лавочке у забора под могучим тутовым деревом и слушать замирающие хозяйственные стуки в деревне, обонять запах дыма и не думать совсем ни о чем.
На круглом великаньем столе стояла керосиновая лампа. В желтом свете янтарно отблескивали графины с вином. За столом на странных высоких табуретах, вроде как в баре, сидели старики. Свет лампы снизу освещал лишь твердые подбородки в седой щетине и седые усы. Выше усов находились лица в полумраке.
Когда Рощапкин вошел в сопровождении хозяина, один из стариков, сидевших спиной к двери, покачнулся на высоком табурете и начал медленно падать. Когда все мыслимые возможности равновесия уже были нарушены, старик вдруг гибко выпрямился и снова замер на табурете, недвижимый, как скала.
— Он думает, что он на коне едет. Ха-ха! — сказал хозяин.
В то же время громадная его ладонь ловко управляла рощапкинскими движениями: протолкнула мимо непомерного шкафа, стоявших на полу кувшинов и бутылок и последним толчком пододвинула к табуретке. Сейчас же из темноты вынырнула вторая громадная ладонь, и из недр ее появился стакан. На стакане обычного стекольного производства чья-то затейливая рука нарисовала красками сцену: очень крутые скалы и горы, а с гор идет усатый красавец с ружьем и несет на плече серну. На другой стороне стакана были нарисованы те самые цветы, которых нет ни в одном ботаническом атласе мира.
Рощапкин присмотрелся к полутьме и увидел, что за столом сидят еще четыре старика. Они сидели в темноте, как нахохленные белоголовые коршуны, и приветливо улыбались. Не улыбался только тот, кто сидел, положив голову на руки. Но и он на мгновение поднял голову, сверкнул зубами и сказал: «Гамарджос», протянул через стол темную руку. Рощапкин привстал, тогда и старик встал. Он оказался крохотного роста. На поясе висел громадный кинжал.
— Это хевсур, — сказал хозяин. — Хевсур без кинжала не ходит.
Старики повернули к хозяину коршуньи головы, и тот перевел речь по-грузински. Старики радостно заулыбались. Зубы их так и сверкали в темноте.
Неожиданно хозяин постучал по стакану вилкой и заговорил страстным голосом. Старики положили руки на стол и и молча слушали хозяина. Хозяин ораторствовал. Голос его раскатами проносился по комнате. Наконец Рощапкин услышал знакомое «гамарджос», старики зажали в руках стаканы, но не пили, ибо хозяин заговорил по-русски: «Этот бокал мы пьем…»
И наконец все сделали тот неуловимый по артистичности эллипсоидный жест стаканом: к груди, вбок, вверх и к усам.
«Дурак, что не стал математиком», — отрешенно подумал Рощапкин, глядя на эллипс.
Глухая ночь катилась за окном, когда его разыскал счастливый Кекец. Неумолимые старики все качались на стульях, но ни один из них так и не упал. При каждом тосте тамады-хозяина они строго выпрямлялись и делали свой жест стаканом, не забыв его выпить до дна. Хозяин же был, что говорится, ни в одном глазу. Иногда он забывал переводить тосты, но Рощапкину казалось, что он и так все понимает, ибо содержание тостов, как он догадался, шло от вифлеемских времен и оставалось неизменным. Менялась только их очередность.
Где-то в третьем часу ночи Диамар Рощапкин вспомнил, что он историк, и провозгласил тост за великого грузина Георгия Саакадзе. При имени Саакадзе дремавшие старики выпрямились в седлах. Хозяин с благожелательным рыком: «Он знает нашего Саакадзе», заключил Рощапкина в объятия. А когда Рощапкин освободился, Кекец виновато сказал:
— Все это было здесь. Монастырь Алаверди — там начинал Саакадзе. Старый монастырь. Тысячу лет.
— Где? — спросил Димка.
— В пятнадцати километрах. Его из-за садов не видать.
— Хочу посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть Алаверди? — вмешался хозяин.
— Да-да, — покивал головой Рощапкин. Он почувствовал, что за столом возникло какое-то напряжение.
— Залезь на крышу и увидишь. Или просто выйди за сады. Его видно за восемьдесят километров. Здесь всего пятнадцать.
Старики оживленно заговорили. Они поглядывали на Рощапкина, кивали головами и, забыв про седые головы, перебивали друг друга. Хозяин встал и сказал: