Баламут снова отхлебнул из стакана. Помолчал, усмехнулся.
— А мне? К Блакацу возвращаться? Благодарствую… На север податься? Уж больно холодно там… и народишко скучный. Так и остался. Допивай, еще налью. Что, не баловал тебя Пегильян?
— Благодарствую. Грех жаловаться.
— А-а-а… Сколько ты у него в жогларах проходил?
— Два года.
— И впрямь недолго. Так что за напасть с тобой приключилась?
Выслушав рассказ Гильема, Баламут только руками развел.
— Вот что, парень. Оставайся пока здесь — скоро зима, хорош ты будешь на большой дороге без заработка. Холода пересидишь, а потом ступай в какой-нибудь монастырь, скука там смертная — но хоть с голоду не помрешь, пригодишься и в хоре, и в скриптории.
— Не хочу. С души воротит. Лучше с голоду на воле подохнуть, чем псалмы до смертного часа тянуть.
— Вон как… — Баламут ухмыльнулся, — Похоже, тебе со дня нашей первой встречи так и не удалось хоть раз по-настоящему проголодаться. Что, небось все за свою госпожу мечту держишься? Да на что ты теперь годен, олух? Ладно, молчи… каждый сам свою смерть выбирает. А зиму у нас пересидишь. Может, одумаешься.
Так вот и получилось, что Гильем Кабрера, едва успев начать свое первое странствие, стал трубадуром у разбойников и служил им не за страх, а за совесть. Его искусство пригодилось и здесь, ибо лихие людишки с удовольствием слушали даже кансоны, казавшиеся самому поэту глупыми и неуместными. Он привык к их похлебкам, в которых всегда было много мяса (Эсташ был превосходным охотником), научился пить неразбавленное вино и не краснеть от подзаборной ругани. Освоился в лесу — том, что простирался на три десятка шагов вокруг разбойничьей хижины, а дальше не заходил, боясь заблудиться. И впервые за жизнь, проведенную или в городе, или в замке, Гильем постиг невнятный и грозный прежде голос природы; ему стали милы лесные шорохи и посвист ветра в голых ветках, собирая хворост, он прислушивался к шелесту палых листьев… и самому себе трубадур казался таким же палым листом, улегшимся отдохнуть на стылую землю. Сны его в эти дни были спокойны; тот, кто плел их, не мешал умиротворению, охватившему трубадура, не тревожил тихий воздух вокруг его изголовья.
Продолжалось это недолго. Баламут сотоварищи никогда не брали Гильема в свои вылазки, весьма справедливо считая недотепой. И Баламут никогда не рассказывал ему о произошедшем; Гильем знал только, что лихие промышляют трусоватыми купцами и одинокими путниками (была бы одежонка получше, да сума поувесистее). Принесенное добро частью сразу же пускалось в дело, частью пряталось где-то в доме. Однажды лихие вернулись позднее обычного, троих Гильем не досчитался, один держался за перемотанный кровавыми тряпицами бок. Однако они были довольны, даже песню распевали. Баламут, правда, не был настроен столь безоблачно — это была чересчур богатая добыча для лесных лиходеев, опасная удача… она звонко постукивала в суме, приняв форму пары серебряных алтарных подсвечников.
Со следующего промысла Гильем своих хозяев так и не дождался. Потерявший всякое терпение, трубадур сидел у очага, прислушиваясь к завываниям пронзительного мартовского ветра, рассеянно перебирая струны виолы. Вдруг торопливые, спотыкающиеся шаги прошлепали к двери, и в дом ввалился Баламут — едва-едва переводящий дыхание, зажимающий ладонью левое плечо, из которого торчал обломок стрелы. Подскочив к Гильему, он неожиданно изо всех сил ударил трубадура наотмашь — так, что у того хлынула носом кровь, потом еще раз, в живот… и схватив согнувшегося в поясе, нечего не понимающего гостя, он подтащил его к вырытой в дальнем углу комнаты яме. Спихнул в нее, туда же швырнул виолу, пришедшуюся прямо по голове Гильема… и, из последних сил, задыхаясь, закрыл яму толстой деревянной решеткой.
Гильем лежал, отплевываясь кровью, шмыгая разбитым носом, шаря руками в тьме ямы — такой же ошарашенный и беспомощный, как в первые минуты после рождения. Не прошло и пяти минут, как по двору зашлепали другие шаги, тяжело подкованные сапоги затопали по полу; Гильем услышал звуки ударов, грохот разбрасываемых скамей и сундуков. С трудом он встал и позвал на помощь.
— Эй! Гляньте, никак они еще и пленника держали?
Решетка поднялась, Гильема подхватили за руки, вытащили… выглядел он, надо полагать, плачевно — лицо в крови, одежда грязная, да еще эти шрамы…
— Бедняга… — сочувственно протянул кто-то из солдат.
— Да уж. Шел, небось, в замок… — капитан выразительно кивнул на разбитую виолу, которую Гильем так и не выпустил из рук, — а попал в яму. Поедешь с нами, наш сеньор гостеприимен и милосерден.
И Гильем, спотыкаясь, отправился вслед за солдатами; кто-то из них усадил его позади себя на лошадь. Он еще успел увидеть, как Баламута со связанными руками поволокли двое других верховых.
На исходе дня Гильема привезли в замок того самого сеньора, чьей домашней капелле предназначались серебряные подсвечники. И чье чувство долга потребовало очистить лес от лихих людей, злоумышляющих против честных купцов и благочестивых паломников. Увидев трубадура, Жиль, хозяин Лорака, даже не стал его расспрашивать — сразу велел препроводить юношу в верхнюю залу донжона, где обычно в тепле и тишине отдыхали выздоравливавшие или роженицы. Проведя полдня в седле, насквозь продрогнув под мартовским ледяным дождем, в который раз выбитый из колеи (и избитый…) трубадур, как ни странно, не заболел. Однако он с удовольствием залез в деревянный чан, наполненный горячей водой, отогрелся у жарко пылавшего камина, переоделся в подаренную щедрым сеньором вполне достойную одежду.
Уже поздним вечером трубадур спустился вслед за одним из оруженосцев в залу, где хозяин Лорака коротал время вместе с несколькими друзьями. Гильем постарался быть немногословным, и, благодаря за спасение, как о милости просил о разрешении спеть достойному сеньору и его гостям. О Баламуте он не произнес ни слова — участь лихого была предопределена и незавидна, и разделить ее он не хотел. Жиль выслушал трубадура с вниманием и сочувствием; узнав, что юноша обучался в Омела, он не без удовольствия вспомнил старую поговорку — «Добродетель сама в себе находит награду». Он принял юношу в своем доме, не зная, кто он — бедный паломник или невезучий подмастерье, чье первое же странствие закончилось в яме. Замок Лорак не был ни богат, ни славен, хотя хозяева его были вполне достойными рыцарями, поэтому сюда не часто заходили люди, подобные Гильему, — умеющие развлечь и отвлечь от повседневной зимней скуки, знающие последние новости и новые песни. Он распорядился прислать трубадуру плащ с капюшоном, дабы внешность его не смущала ни гостей, ни самого артиста, и отдав еще пару приказаний относительно завтрашней казни, отправился спать.
Гильем лежал на нестаром еще войлочном тюфяке возле очага в верхней зале башни. Сон упорно не шел к нему, несмотря на усталость; Гильем думал о том, кто приютил его в лесном убежище, о том, кто первым спел его песню. Он ничем не мог помочь Письмецу, не всходить же на эшафот с ним за компанию?! Гильем в сотый раз повторял себе эти разумные доводы, пытаясь унять глухую тоску. Взор его беспорядочно блуждал по темному закопченному потолку, ища ответы в тенях, прячущихся в перекрестьях балок; наскучив мраком, он обратился к огню. Это пламя совсем не было похоже на сердцевину хмельного апельсина, оно отсвечивало недобро-лиловым, глодало поленья багровыми губами, выплевывая серую золу. Гильем смотрел, не отрываясь, пока веки его не отяжелели и он не погрузился в невнятное полусонье, дрожащее, балансирующее на грани реальностей. И его ничуть не удивило, когда из горячего воздуха проступило лицо Письмеца. Вскоре лихой сидел рядом с трубадуром.
— Благодарю тебя, брат певец. — Гильем смотрел в глаза, уже ничем не отличающиеся от глаз сокола, все так же сидящего на плече разбойника.
— И я тебя благодарю… господин. — Письмецо почтительно склонил голову, что почему-то совсем не удивило трубадура.
— Где ты?
— Там, куда желал попасть — и куда сам шел.