— Нашелся учитель! Думает, для его прохладства стараемся!
— Вот и главно-то! Мы тут день-деньской маемся, руки знобим, — подхватил кузнец, — а он…
И пошел, и пошел…
— Чей верх, того и воля, — остановил Неждан. — Несподручно теляти волка лягати.
Когда благополучно наложили двенадцатый, самый верхний, так называемый черепной, венец и, повтыкав топоры в бревна, отошли на несколько шагов, чтобы охватить общим взглядом весь собранный сруб, только тогда заметил Неждан, что декабрьская мгла наливается синевой уже по-ночному, что владимирцы и суздальцы разошлись почти все, что и плечи его, и поясница, и ноги, и каждый палец пронизаны смертельной, режущей усталостью и что он забыл съесть взятые из дому ржаные сочни.
Он протянул руку к обметанному снежным пухом берестяному пещуру, который вместе с отвесом лежал на стопке брусьев, и вдруг наткнулся глазами на горящий голодом взгляд Истомы. Он незаметно поманил его к себе и вытряхнул в подставленную холопом дырявую шапку весь окаменелый от мороза ком слипшихся лепешек.
Спускаясь с гончаром и Батурой под гору, к реке, Неждан оглянулся еще раз на свое дело. В вышине, врезаясь рубленными по-русски, ершистыми углами в глухую зимнюю ночь, белела коренастая основа первой боевой башни нового города Москвы.
На грубоватом лице Неждана не разгладилась сеть морщин. Близко поставленные, медвежьи глаза ушли еще глубже под брови, которые насупились еще более сурово, чем утром. Но теперь это было уж прямое притворство: он был горд своим новым детищем. Он был счастлив.
Они обходили по льду черную дымящуюся полынью в устье Неглинной, когда сзади, с горы, кто-то окликнул Батуру.
Его звали наверх, в княжие покои.
III
Батура воротился домой через час.
Неждан уже отужинал и, размякнув от сытости и от тепла, молчаливый, дремотно покачивался на лавке в красном углу. Ему мечталось только о том, как бы разуться, влезть на печь да завалиться спать. Но не хватало духу ворохнуться с места. Не разгулял его и рассказ Батуры о беседе с Петром Замятничем.
Зато так и впилась в рассказчика любопытная Нежданова жена. Однако, как ни налегала на малосообщительного постояльца, выведала только очень немногое. Нынче в ночь Замятнич уезжает зачем-то во Владимир вместе с княгининым ключником. Обещает вернуться через неделю. Велел челяди протопить к этому дню все верхнее жилье княжих хором, вымыть там полы и обмахнуть потолки и стены. На время своей отлучки все дела взвалил на Батуру, но второпях ничего толком не объяснил. Не дал даже обычного наряда на завтрашний день. Не понять, зачем и звал.
— А ключник чего?
— Ничего: сидит да молчит.
— А Замятнич каков?
— Чернее ночи.
— Ну-у?
— Вот те и ну.
IV
Петр Замятнич опоздал против обещанного только на день: вернулся на восьмые сутки и привез с собой все семейство — жену и двух дочерей. Для них и топилось верхнее жилье.
На следующее утро опять замелькала здесь и там боярская бобровая шапка. Все вошло, по-видимому, в прежнюю колею.
Ново было только одно: то среди владимирцев, то промеж суздальцев, то около московлян стали шнырять две справно одетые девочки. Одной было лет восемь, другой — не больше пяти. У обеих были шершавые щеки с ярким, яблочным румянцем и пухлые, слишком красные губы. А на переносье просвечивала тонкая голубая жилочка.
Он скоблили щепкой налипший на бревна снег, прятались друг от дружки за кучками камней, настойчиво угощали лошадей еловыми стружками и все время о чем-то говорили между собой деловитыми, писклявыми голосами. Поведение плотников и обозников убеждало их в том, что все творившееся тут делается только для их забавы. Когда не было поблизости бобровой шапки, кто-то сейчас же налаживал им качалку из доски, кто-то другой дарил целый набор свежих чурбачков, еще кто-то подсаживал на порожние дровни. Работа от этого ничуть не страдала, а шла, напротив, еще спорее.
Миновало уже четверо суток со времени появления девочек с яблочными щеками, а матери их не видал еще никто, даже вхожий в княжеские хоромы Батура.
V
Из всего, что оставила она здесь когда-то, покидая родное гнездо, уцелела, кажется, одна только береза — та, что стояла перед окном ее девичьей светелки и по весне так празднично убиралась, бывало, длинными сережками.
А самой светелки давно уже не было: на месте обветшалого отцовского дома выстроили года три назад высокий княжой терем. В его необжитых покоях было пустынно, и Параню пугал ночами гулкий треск полов, рассыхавшихся от жаркой топки.
Да и береза была уже не та. При постройке новых хором у нее пообломали с одного боку ветки, и ниже прежнего свесились ее тонкие плакучие косицы. Брат Иван, когда был еще в отроческих летах, вырубил на белой ее коре большой восьмиконечный крест. Покойный отец, увидев в этом дурную примету, отходил сына кипарисовым посохом. Теперь этот крест заплыл, утратил ясность очертаний, выпятился наружу и почернел.
Через неделю после приезда, когда на княжом дворе по случаю воскресного дня не было никого, кроме сторожей, Параня вышла наконец в первый раз из дому вместе с дочерьми. Отпросилась у мужа проведать бывшую свою мамушку, слепую старуху, доживавшую век в слободке на Яузе, под Гостиной горой.
Петр Замятнич предлагал запрячь санки, но Параня, сославшись на то, что отерпла в домашнем затворе, добилась позволения идти пешком, благо утро выдалось хоть и морозное, но безветренное и ясное. Муж не стал перечить, объяснив себе прихоть жены законным желанием подольше покрасоваться перед старыми подружками.
На такую догадку его навела необычайная старательность, с какой наряжалась Параня, отправляясь в недальний поход. Она надела свою лучшую беличью шубку, крытую лиловым бархатом, с частыми литыми пуговками и с плетенными из золотой бити петлями в пятьдесят шесть гнезд. А поверх белой парчовой шапочки, отороченной белкой же, набросила на голову и на плечи дорогой плат тяжелого серебристого шелка с травчатыми разводами. Это был подарок матери, которая умерла прошлым летом в одном из ростовских монастырей, приняв перед концом схиму.
Пока шли по засоренному щепой, заваленному лесом двору, дочери в два голоса наперебой объясняли Паране все. Свели даже к владимирским тарасам, на то место, где дяденька Батура потчевал их вечор медовой коврижкой; рассказали, как сердитый маленький дедка с курчавой бородой зашиб себе ногу, помогая дяденьке Неждану поднимать матицу на сруб проездной башни; уговаривали пойти той разъезженной дорогой со сверкавшими на солнце раскатами, по которой дяденька Истома возил их на дровнях, и огорчились, что Параня повела их не туда, а косогором, в сторону Кулижек.
Однако новый мир, куда вступили они теперь, был так чист, ярок, торжественно тих и так нов, что они сразу же забыли обиду и закидали мать вопросами:
— А это чей след? Заячий? А это тоже заячий? А зачем зайчики сюда бегают?.. А это не заячий? Лисий? А разве у лисички только одна лапка?
Параня отвечала рассеянно.
На Кулижках луговой кочкарник, мягко устланный глубоким снегом, был похож на кладбище. Слева гора замыкалась стеной заиндевелого леса. Весь белый, он закрывал поле, где в тот памятный осенний вечер — десять лет назад — так зловеще мигали полковые огни.
С Васильевского луга зимняя Владимирская дорога, по которой они шли, спускалась на лед Москвы-реки.
— А зачем вдоль дороги елочки натыканы? Чтоб не сбиться? А когда собьешься, тогда что? Тогда волк съест?
Параня не отвечала. При слове «елочки» все ее лицо залилось необычно ярким румянцем. Ей вспомнился невзначай подслушанный вчера разговор ее мужа с десятником Батурой. "Еловых вешек понавтычь на реке, вдоль зимника, — наказывал Петр: — рекой поедет". Она сразу поняла, о к о м шла речь, к т о поедет рекой.
На реке все было еще торжественнее и ярче. Оголенный местами сахарный наст горел стеклянным блеском, а в чешуйчатых наплывах тонкого снега вспыхивали разноцветные искры.