Параня искала глазами, но не могла найти то место у Яузского пристанища, куда мать водила ее в детстве к синегубому булгарину, в ивовый шалаш, — покупать золоченые бусы.
Здесь вырос теперь целый новый, чужой поселок. Из всех изб поднимались в бледно-розовое небо одинаково искривленные столбы белого, репчатого дыма. Незнакомый водовоз на обледенелой бочке с подсунутым под обледенелые веревки обледенелым черпаком ехал к огороженной елками речной проруби. У одного из домов стояли две тоже незнакомые женщины в давно не виданных Параней вятических шерстяных шапочках с медными подвесками перед ушами.
Дальше дорога сворачивала влево и шла по застывшему руслу Яузы, которую сейчас, зимой, можно было принять за узкую лесную просеку. С обоих берегов протягивались черные еловые руки в белых прорванных перчатках. Убитый копытами снег, перемешанный с замерзшим конским навозом, певуче поскрипывал под валенками.
Девочки в лесу развеселились и резво побежали вперед. Младшая споткнулась, упала на живот и расплакалась. Когда мать подняла ее, успокоила и, отряхнув с ее шубейки снег, двинулась дальше, вдали на дороге показались быстро приближавшиеся сани.
Шестерик крупных вороных коней, запряженных гусем, мчал тяжело качавшиеся на ходу сани с высокой спинкой и широкими плавниками отводов. Возницы не было. Лошадьми правили вершники, сидевшие на двух передовых конях. Снежные комья взлетали из-под копыт; смерч белой пыли взвивался за санями, где мелькала черная косматая шапка сопровождавшего их вскачь верхового. Позади, далеко отстав от саней, поспевали, тоже вскачь, еще другие всадники.
Таким порядком — все это знали — разъезжал по Суздальской земле только один человек — князь Андрей Юрьевич: знатные люди, даже духовные, путешествовали обыкновенно верхом.
Параня, взяв меньшую дочь на руки, сошла с дороги и едва успела обтоптать место для старшей и для себя, как раздался пронзительный выкрик странного, павлиньего голоса, и сани, поравнявшись с ней, внезапно остановились. От храпевших лошадей валил пар.
Из вороха пушистых мехов, запорошенных снегом, высунулось дерзко вскинутое назад и вбок скуластое лицо. Разгоревшись на холоду, оно поражало воинственным мужеством.
Перстатая оленья рукавица махнула верховому в черной шапке, чтобы попятился подальше от саней. На Параню смотрели глаза, такие сияюще синие на утреннем морозе, что зрачков было не видать.
Он что-то говорил, о чем-то спрашивал. Она слышала и не слышала, понимала и не понимала, удивляясь более всего тому, что его резкий голос способен понизиться до такого жаркого полушепота, что он умеет смеяться таким ясным смехом, похожим на песню.
Она стояла потупившись, крепко прижимая дочь к груди, и молчала. Сколько это длилось? Разве скажешь?
Только раз взмахнула она седыми от инея ресницами, вскинула на него, не размыкая губ, огромные очи и тотчас же опустила их опять. Капельки оттаявшего снега мерцали в светлой его бороде.
Теперь и он примолк.
Ей вдруг замерещились сочные губы Петра Замятнича, побелевшие, перекошенные от страха. Таким видела она своего мужа лишь однажды, давно, задолго до свадьбы, — за миг до того, как встретилась впервые со взором вот этих синих глаз без зрачков.
За все прошедшие с тех пор годы довелось только один раз заглянуть в эти глаза снова. Это было совсем недавно, за несколько дней до того, как муж неожиданно увез ее в Москву. Как-то вечером, выйдя за ворота своего владимирского дома, она вдруг оказалась лицом к лицу с князем. Он торопливо шел куда-то мимо их двора, сопровождаемый братом ее Якимом…
И вот сейчас она смотрела на обвислый угол медвежьей полости и, по старой, еще девичьей, суеверной привычке, считала про себя, ожидая, когда он заговорит снова: на чет или на нечет?
Но он не заговорил. Раздался опять павлиний выкрик. Угол полости подскочил на снегу. Сани дернулись и помчались дальше своей дорогой.
Мимо Парани мелькнула косматая кавказская шапка княжого ключника Анбала, его черные усы и сиреневый подбородок. Других всадников она не успела разглядеть.
На белой дороге, где лоснились свежие следы полозьев, будто проглаженные каленым утюгом, стало опять по-лесному тихо и по-зимнему глухо.
VI
За те трое суток, что князь Андрей Юрьевич прожил в Москве, Петр Замятнич не отходил от него ни на шаг с утра и до позднего вечера.
А Параня опять затворилась у себя наверху. Муж, попросив за нее прощенья у князя, объяснил, что она-де простыла, ходивши пешком на Гостину гору, и теперь хворает.
Не вышла она из дому даже и на третий день, когда архиерей, прибывший накануне из Владимира, освящал вместе с попом Микулицей и другим наехавшим духовенством только что достроенную первую московскую церковку Рождества Ивана Предтечи.
После обедни, отслуженной в новом храме, Неждан со своими подручными на глазах у князя и всех приезжих настилал накат на нижней башенной связи и так угодил Андрею степенной распорядительностью, что получил тут же из его рук серебряную гривну.
Неждан растрогался. Упав перед Андреем на колени, он рассказал по чистой совести, какая неправда тяготеет над ним вот уж десятый год, и обратился к князю с челобитьем, чтоб не числили его понапрасну княжим закупом.
Он говорил толково, веско и уважительно, но с каждым его словом Андреев синий взгляд бледнел все более. И когда Неждан, окончив недолгую речь, поклонился князю в ноги, тот только вздернул еще выше маленькую голову и ответил с холодным спокойствием, что бывший московский дворский творил не свою, а княж-Юрьеву волю, а раз князь-батюшка так рассудил, то для сына его решенье свято.
VII
В ночь перед отъездом во Владимир на Андрея напала, как видно, бессонница. Петр Замятнич, который и сам все это время спал, против обыкновения, будким сном, слышал из своей супружеской опочивальни, как князь у себя на половине ходит из покоя в покой. Потом заскрипели под Андреевыми ногами ступени лестницы, каждая по-своему, и тупо хлопнула обитая кошмой наружная дверь.
Петр понял, что Андрей вышел на волю.
А на воле было пустынно и неприютно.
С Занеглименья дул всю ночь острый северяк, гнал поземицу, заметал крыльцо, мрачно шумел в вышине, в черных вершинах сосен, и безутешно свистел, прорываясь сквозь еловое жердье, составленное шатром посередь двора.
Андрей, распахнув соболью шубу, выставлял на ветер жесткую грудь, разморенную томным жаром бессонницы. Но скоро озяб и зашел за угол Неждановой башни, куда не хватала метель.
Он не видел ничего, кроме белой сумятицы. Снежная пыль неслась вкривь и вкось: влево, вправо, вверх.
В какой полунощной глуши родился вихорь? Где небо? Где земля? И каковы же те просторы, где способна вскрутиться эдакая заверть!
Ни с чем другим не сравнимая, клокочущая тревога разбирала Андрея всякий раз, как доносилось до него сквозь леса дыхание дальних русских просторов. Они поразили его своей огромностью, когда он впервые обмерил их глазом на пути из Суздаля в Киев.
Идучи тогда с отцом в южный поход, он дивился, как младенец, что в городах и селах, какие попадались по дороге, все так несхоже с тем, к чему привык с детства: и речь как будто иная, и заботы у людей не те, и солома на крышах не по-залесски уложена, и повадка у народа другая. Не успеешь присмотреться к одному, как через трое-четверо суток опять увидишь новое: что город — то норов, что деревня — то поверье, что изба — то обычай!
Однако, по мере того как все дальше отъезжал от дома любопытный залешанин, все чаще открывалось ему под внешним несходством затаенное сходство, под чужим — свое. Стоило повнимательней вслушаться в невнятный будто бы говор — и становилось ясно каждое слово. Стоило ночь переночевать в незнакомом селе — и наутро уходил в путь, провожаемый родственными улыбками.
Пока добрались до Киева, Андрей успел утвердиться в мысли, что наперекор княжью и боярству, разодравшему Русскую землю на мелкие лоскутья, народ не забыл родства.