— А ныне? — спросил Мономах.
— Ныне народ поправился, — ответил Кучко: — опять лошади завелись. Как Ходота помер, сын его прислал на другой год отроков за снопами. Однако воротились ни с чем.
— Что так?
— Кто их ведает? Вятичи разве скажут! Осмелели, верно, с тех пор, что мы тут ездим.
Набежал ветер. Горько и тепло пахнуло ржаным цветом и васильком. У самой дороги, на бугре, обросшем серебряной полынью, маячил уже потемневший от непогод, но еще свежий дубовый крест. Его поставили в память княжеского тиуна,[3] убитого здесь два года назад вятичами.
С этого места развертывался новый простор. Было ясно видно, как межа ржаного поля извилисто поднимается вверх по ручью, потом от крутого поворота ручья идет уже прямиком к кресту, от креста — к коровьему прогону, огороженному двумя крепкими заборами из елового жердья с обвисшей кое-где корой, затем вдоль прогона — на кудрявую ольху, от ольхи — на одинокую елку с неровно обрубленными нижними сучьями, а от елки — опять вниз, к речке. В этом угловатом полевом обводе, раздвинувшем сплошные леса, было столько строгого русского величия, что у Мономаха снова всколыхнулось то же сладкое чувство кровного родства с этой землей, какое испытал сегодня, перед обеденным сном. Мягкий ком подступил к горлу, и глаза согрелись старческой слезой.
Кучко показал рукой на окраину поля, где виднелись крыши какого-то села. А позади села, отступя от него, крутая сосновая грива, высоко выдаваясь над семьей других холмов, заслоняла собою часть бледной лесной дали.
— Там он и кончился, — проговорил Кучко.
— Кто?
— Ходота.
— Ты его тот раз живым не застал?
— Нет. На похороны угодил. Нагляделся тогда всласть на их непотребство. После того дня два кусок в глотку не лез…
— Грязно живут, что ли, вятичи-то?
— Не то чтоб грязно, а не по-нашему. Душу воротит от их житья. Добро бы чужие были — половцы ли, печенеги ли, булгары, — а то свои! Говорят по-нашему и с лица словно бы наши, а обычай хуже звериного.
В голосе Кучка послышалось такое волнение, что Мономах опять кинул в его сторону внимательный взгляд.
"Напрасно, пожалуй, я об нем давеча плохое помыслил. Что ему вятичи? А он вишь как разгорячился".
— Еще когда Ходота живой был, — продолжал Кучко, — меня из Суздаля к нему посылали. О мордве речь шла: беспокоила мордва их и нас. Я к Ходоте в то самое село, что у сосновой гривы, еще до обеда поспел. А Ходоте не до меня: он товар готовил на низ отправлять, на Волгу.
— Какой товар-то?
— Известно какой: мордовских девок нахватал десятка два, да своих полдесятка прикинул, да парнишек человек семь — всех в неволю продавал. А мне жаловался, что булгарский царь их мимо себя даром не пропускает: из каждого десятка одну девку, самую лучшую, себе берет. "Хоть бы ваш князь помог мне, — говорит, — от этого царя отбиться".
Ржаное поле кончилось. Направо от дороги нежно зеленел высокий лен. Он едва зацветал кое-где бледно-голубыми глазочками. А слева шумела темной ботвой хорошо выхоженная репа. Она вдавалась узким клином в лес, а широким краем подходила к самому лесу.
До села оставалось недалеко. За свежей луговиной с рядами недавно скошенной травы ясно обозначались высокие соломенные крыши приземистых срубов, колодец с журавцом, а за околицей, на взгорье, — одинокая круглая липа.
Навстречу шли две женщины — пожилая и молодая, очень похожие: верно, мать с дочерью. Обе в белых шерстяных шапочках с медными подвесками. У обеих на уши спущены медные кольца о семи лопастях. Обе легко, но твердо печатали дорожную пыль новыми тупоносыми лаптями. Обе, сойдя с дороги, смело оглядели всадников.
— Не боятся нас более? — полувопросительно заметил Мономах.
— Чего бояться? — отозвался Кучко, провожая женщин напряженным, мрачноватым взлядом. — Я же говорю: свои! Таких и в Киеве встретишь, и в Чернигове, и в Смоленске, и в Новгороде Великом, и в Ярославле, и в Устюге, и у нас в Суздале… Эй, доченьки! — крикнул он вдруг им вслед с неожиданно веселой развязностью.
Женщины обернулись.
— Откуда шагаете?
— С реки.
— А реку-то вашу как звать?
— Москва-река, — мягко выговорила молодая и так сверкнула зубами, что Кучко, втянув голову в плечи, только усмехнулся криво и беспомощно.
— Свои, — повторил он задумчиво. — И говорят по-нашему. Небось, тоже, как Ходота, деревянным болванам молятся, окаянные бабенки! Стыда в них нет, вот что, — заключил он, собирая толстую кожу на лице в деланно суровые складки.
— Ты давеча про Ходоту сказывал, — вымолвил с расстановкой Мономах, — как он своих людей в чужие края продавал, а меня каждое твое слово точно рогатиной в сердце толкало. Ты говоришь: свои. Нет! Пока в такой тьме ходят, они нам не свои и мы им не свои. Ты говоришь: стыда в них нет. А я говорю: не им, а нам стыдиться надобно. За их темноту мы в ответе. В самом сердце нашей земли живут нашей крови люди, мы их леса со всех сторон, как медвежье логово, заломали, а своими сделать не умеем!
"В самом сердце нашей земли" — эти слова вырвались у Мономаха нечаянно, сгоряча. Он резко оборвал речь, поймав себя на том, что, помимо воли, выговорил вслух как раз то самое, чего весь этот день и все предыдущие дни не решался додумать до конца.
V
Сердце нашей земли!
Но ведь в глазах Мономаха таким сердцем всегда был Киев. Как кровь со всех концов тела сбегается к сердцу, так к Киеву должны тянуть все волости Русской земли, только от Киева ожидая руководства и защиты. С этим убеждением Мономах родился и никогда не допускал мысли, что можно сомневаться в его справедливости.
А сомнения все-таки вкрались в душу, и бороться с ними делалось год от года все труднее. Русские волости росли, крепли и становились всё менее податливы на те обильные жертвы людьми и деньгами, каких требовал от них Киев. Мономах понимал, что, отказавшись от этих жертв, Киев захиреет, а домогаясь их, обречет на захирение волости. И тем не менее Владимир Всеволодович продолжал стоять на своем. Однако, вопреки всем его огромным и умелым усилиям, кровь не приливала, а заметно отливала от сердца. Оно билось все слабее. Вот в этом-то и не хотел признаваться упрямый стародум.
Он пытался внушать себе, что Киев обессилел лишь на время, что больше всего крови брали у него половцы, а с ними сейчас как будто покончено. Но уязвленная совесть не успокаивалась.
Киев, с сотнями церквей, с десятком рынков, с каменными дворцами, был одним из крупнейших, красивейших и просвещеннейших городов тогдашней Европы. Он соперничал с Царьградом. О нем много говорили и писали на Западе — с восхищением, с завистью и с тревогой.
Основой его военной силы была помощь подвластных ему княжеств, а главным источником богатства была мировая торговля. В руках киевского князя, или русского короля, как величали его иногда на Западе, был южный конец самой короткой, самой удобной, самой безопасной и потому самой оживленной водной дороги, которая соединяла Балтийское море с Черным, север Европы — с югом, Скандинавию — с Византией и Римом. Другим концом той же дороги владел Новгород. Многовековые старания восточного славянства спаяться в единое русское государство увенчались успехом только после того, как эти два русских города, подчинившись одной власти, вступили в военный и торговый союз.
В те давние уже годы, когда Мономах, еще молодой, совершал зимние походы на Ходоту, в Западной Европе произошло событие, важность которого современники поняли не сразу. Византийский император, доведенный до отчаяния набегами норманнских мореходов и азиатских кочевников, кидался во все стороны с мольбами о помощи и громогласно заявлял о своей готовности отдаться в руки западных латинян, лишь бы спасли его от варварского ига. От этого ига его спасли не латиняне, а друг и родственник Мономаха, русский князь Василько. Но латиняне не преминули тем не менее воспользоваться малодушием перепуганного императора. Предприимчивые правители Венецианской республики выговорили у него такие неслыханные торговые льготы, о каких никогда не грезили даже и природные византийские купцы.
3
Т и у н ы — второстепенные должностные лица при князе, исполнявшие различные обязанности, чаще всего судейские. Кроме княжеских тиунов бывали также тиуны боярские и монастырские.