— Князь Андрей Юрьевич судит так, — ответил Прокопий: — пускай Петр сам выбирает. Петру два пути: то ли в Булгар, за княгиней, то ли в монастырь. Князь Петра губить не хочет и в монастыре не забудет: выведет в игумены, а ежели Петр окажет себя не злым, так и в архиереи.
— А закон? А грех? — твердо выговорила Кучковна.
— Княжая воля — тот же закон, — сказал Прокопий. — Князь все берет на себя. А на тебе греха не бывало и не будет.
Прокопий в детские годы учился недолго грамоте у печерских монахов и любил вставлять в свою речь, не всегда кстати, книжные слова. Видя отпор на лице боярыни, он, чтобы смягчить ее, пролепетал, робея, очень нежно:
— Сад присноцветущ, добродетелей плоды приносяй.
Таких слов князь не поручал ему говорить.
Кучковна долго молчала потупившись. Потом произнесла спокойно:
— Скажи князю: лучше в порубе иссохну, лучше в Москву-реку кинусь, а против закона не пойду. Из чужой слезы не вырастишь себе радости. В чем грешна и в чем не грешна, про то мне одной знать да моему духовнику, а тебе что ведомо? За старый грех отвечу (при слове "старый грех" Прокопий изумленно взглянул на боярыню), а нового греха на себя не приму.
С тем и уехал тогда Прокопий. И больше о том не было речи ни с ним, ни с князем, ни с кем за все минувшие с тех пор двенадцать лет.
Что же хочет сказать ей теперь, когда пролетевшие одинокие годы давно обили, как ветром, ее былой цвет?
"А Груня чего не едет? — подумала вдруг Кучковна, и от этой мысли сердце у нее точно коробом повело. — Уж не попала ли в беду дорогой? Чай, весь путь заставами перегорожен…"
В это время за дверьми раздались неуверенные мужские шаги, и голос Прокопия проговорил негромко:
— Внучонка-то не разбужу, боярыня?
В саду кто-то глухо вскрикнул. Кучковна, подбегая к двери, взглянула в окно: у дома не было заметно никакого движения.
А вдали, на сверкающей солнцем реке, весь в лучах счастливого утра, шел к тому берегу, накренясь набок, паром, набитый пестро одетой челядью. Над людскими головами торчали чьи-то трехрогие вилы. Красная рубаха вчерашнего стогомета горела на солнце жгучим пятнышком.
На Руси занимался новый страдный день.
Прокопий, остановившись на пороге, загородил своим большим телом всю дверь. Его высокая лысина была светлее лица, которое без шлема казалось некрасивее, но добрее и умнее. Он снял доспех и был в простой дорожной одежде. Только серебряный знак, висевший на груди, выдавал его высокий сан.
— Одно у тебя спрошу, боярыня, — сказал он, — и ты мне ответь правду.
Он опять очень пристально посмотрел ей в самые глаза и спросил:
— У тебя в покоях его нет?
— Нет, — ответила Кучковна.
Прокопий мотнул лысиной в знак того, что верит ее словам. Повернулся было уходить, но остановился. Задумчиво постучал золотым перстнем по дверному косяку, посмотрел на нее исподлобья и спросил еще, будто стесняясь своего вопроса:
— И где он, не знаешь?
— Не знаю.
Он опять тряхнул лысиной, выражая доверие. Пожал плечом. Поднял брови. Повел рукой, пошевелил пальцами. Вздохнул и медленно пошел прочь.
И снова Кучковне почудилось, будто хочет сказать что-то еще, но не говорит.
X
С того времени, как боголюбовские пешцы вступили в московский дом боярина Петра Замятнича, прошло уже более трех часов.
Дом был обыскан весь — клеть за клетью, чулан за чуланом. Обшарили весь подпол, облазили все подкровелье. Открыли все сундуки и лари, заглянули под все лавки. Выбрали из сенника, перетряхнули и сметали назад все сено и всю солому. Наведались во все житные ямы. Перещупали рогатинами все зерно и всю муку.
Точно так же перебрали все и у посадника.
Опросили всех боярских и посадских дворовых слуг, воротников, даже зачем-то попа и пономаря, а Иванова конюха и пытали.
Народу у Прокопия было довольно, и под его степенным надзором все делалось истово.
Однако стольника Ивана Кучковича так и не могли отыскать.
Нашли только в глухой клети сбитую им во сне медвежью шкуру, его бесценную соболью шапку, которой завидовал весь Владимир; задеревенелый от сушки охабень; еще сыроватые, грязные, подкованные серебром сапоги; даренную князем саблю; широкий, шитый золотом пояс; красные, прорванные на пятках чулки…
А самого не оказывалось нигде.
Город, боярский и посадничий дворы были по-прежнему оцеплены пешцами. Никого не впускали и не выпускали. Верховой со шрамом поперек лица стерег снаружи Боровицкие ворота, а другой верховой, на буланом забрызганном коньке, не отлучался от Напольных.
Сам Прокопий несколько раз ездил вокруг всего города, проверяя, не дремлют ли его люди. Никто не дремал.
Тем временем и посад и город оправились мало-помалу от первого испуга. Жизнь брала свое, пробиваясь сквозь страх. Осторожно поднимал голову московский будень.
К Прокопию приходил огнищанин и просил дозволения выпустить на луга городское стадо и свой конский табун. Посадские женщины потянулись с коромыслами к реке и, встречаясь одна с другой, стоялись подолгу, толкуя о ночных событиях. На плетне у проскурни опять появились опрокинутые горшки. На церковном дворе вдовый пономарь старательно чистил закапанный воском свечной ставник, перешучиваясь с глядевшей в окно толстой смешливой дьяконицей. Долгобородый воротник подметал у себя перед избой площадку, отдыхал, опершись обеими руками на помелище, и все поглядывал в сторону боярского двора — не покажется ли его меньшак.
Успели попривыкнуть даже и к пешцам на валу, даже и к страже у посадничьих и боярских ворот. Белоголовые посадские ребятишки обступили боголюбовцев и разиня рот разглядывали их щиты и копья.
Младшая поповна, из всех четырех самая шустрая и приглядная, придумывала все новые поводы, чтобы, треща откидными рукавами новой полосатой телогреи, деловито пробежать туда и назад вдоль посадничьего тына, у которого стоял курчавый пешец с прищуренными, смеющимися, красивыми глазами.
Прокопий прохаживался взад и вперед по Петровым верхним сеням. Время от времени он подходил то к садовым, то к дворовым окнам, останавливался, зевал, тяжело вздыхал, а иногда и охал:
— Хо-хо-хо…
Он любил и умел бодро и захватисто начинать большие, трудные дела, но не любил и не умел их кончать. "Киевские дрожжи", — насмешливо говорил про своего милостника князь Андрей Юрьевич. Если удача не давалась в руки сразу, Прокопий ударялся в уныние, принимался скучать, во всем сомневаться и думал только о том, как бы поскорее свалить с плеч надоевшую обузу.
Так было и сейчас. Шаги в доме позатихли. Голоса не гудели, как давеча. Прокопий видел, что от него ждут новых приказов, а что приказывать, он не знал.
"И зачем поднимать эдакий всполох из-за трех человек? — досадливо размышлял он. — Поговорить бы с ними ладком — смотришь, и сыскали бы меж себя в сердцах правду. Уж до того ли опасны, чтоб из-за них троих отрывать от ремесла три сотни добрых рукодельников? Вот такой, к примеру, художник, — подумал он, глядя на вошедшего в сени рыжебородого меньшака, — прогуляет зря четверо-пятеро суток — сколько убытку!"
Меньшак, которого Прокопий оставил при себе для посылок, пришел сказать, что огнищанин спрашивает, где Прокопию угодно позавтракать: сюда ли подать или пожалует к нему, к огнищанину, в дом?
Прокопий распорядился подать сюда и, предвкушая лакомую еду, к которой был неравнодушен, провожал повеселевшими глазами длинную спину уходящего меньшака.
"Ну и тощой! — думал он, оглядывая его лопатки и плечи. — Кости — что крючья: хоть хомуты вешай".
— Постой! — крикнул он вдруг, когда меньшак уж затворял за собою дверь.
Тот воротился и выжидательно встал у порога.
— Чего мне сейчас вспомнилось, — заговорил Прокопий, очень внимательно, по своему обычаю, вглядываясь в крупные веснушки меньшака. — Когда позапрошлого года осенью на булгар вторицей шли и у князя на ночлеге, перед волжской переправой, Борисов меч украли, не ты ль его отыскал?