Месяца через три, когда тюремное начальство в присутствии врача проверяло больных и снимало с довольствия умерших, увидели в списке фамилию Чилима.
— Что с ним делать? — спросил надзиратель.
— Хорошо, если на своих ногах доберется домой, — ответил врач, — а то и в дороге может...
— Почему же? — не понял надзиратель. — Рука затянулась.
— Собственно, это уже не рука...
— Ну пусть и одной работает.
— Нет, — не соглашался врач. И, наклонившись к надзирателю, шепнул ему: — Легкие-то у него...
— Понятно, — сказал надзиратель и вычеркнул фамилию Чилима из списка, сняв его с тюремного довольствия.
Начало августа 19О5 года. Федора Ильинична вышла из своей лачуги и присела на край завалинки в ожидании Васи. Он с утра еще ушел в затон удить окуней, Поглядывая вдоль улицы, она услышала свисток савинского парохода, подходившего к пристани. Этот заунывный гудок напоминал ей далекое прошлое. Когда она была еще девушкой, то, услыхав гудок, бежала встречать пароход, на котором служил ее отец лоцманом и всегда что-нибудь привозил — или гостинцы, или обновку. Позднее, когда была молодушкой, бегала встречать мужа, шли они домой всегда веселые и счастливые. А теперь — одна-одинешенька, и некуда голову приклонить...
Тяжело вздохнула Ильинична, вытирая ладонью слезы на впалых щеках.
Громкий кашель невдалеке вывел ее из задумчивости. Она увидела подходившего человека в серой со множеством заплат рубахе, с заправленным под веревочный поясок левым пустым рукавом.
— Здравствуй, старуха! Вот и я, — хрипло произнес он, силясь выдавить улыбку, — Чего же плачешь? Али не рада?
— Милый ты мой! — всплеснула руками Ильинична. — Да разве это ты пришел?! — заголосила она и припала к нему головой. — Тень от тебя осталась.
— Ну хватит, Федынька, слезой горю не поможешь... — утешал он жену.
В конце улицы мелькнула пунцовая рубашка, это бежал его Вася со связкой окуней на кукане.
— Тятька! — подбежал он к отцу.
У Чилима задрожали плечи. Он, сидя на завалинке, зажал сына в коленях. Широкой ладонью молча гладил его черные вьющиеся волосы.
— Мамка! Иди вари уху!
Вошли в избу, Вася втащил отцовскую котомку, в которой болтались запасные лапти, жестяная кружка и кусок черствого хлеба.
— Вот и все, что заработал за три года, — сказал Чилим, вытаскивая из мешка свои пожитки.
— А рука где? — спросил Вася, пощупав пустой рукав.
— Оторвало, сынок.
— А больно было?
— Не помню, милый... Как я рад, что, наконец, добрался... — сказал Чилим и закашлялся.
— Настыл, что ли? — спросила Ильинична.
— Ничего, ерунда, пройдет...
Но Федора Ильинична горестно качала головой — она знала, чем может кончиться эта ерунда...
И, действительно, после приезда Иван Петрович весь как-то размяк и все больше лежал на холодной печке.
Тюремный врач в своих предположениях ненамного ошибся.
Спустя полтора месяца, как-то вечером, залезая на печку, Чилим пожаловался:
— Ну, старуха, видно, я оставлю вас вдвоем с Васей...
Утром Чилим умер.
Глава четвертая
Ветер завывал, крутил воронкой давно опавшие желтые листья и рассыпал их по грязной улице. На деревню наплывала густой тяжелой тучей осенняя ночь.
Уныло смотрели темные окна в низеньких почерневших избенках. В крайней к обрыву над Волгой мерцает тусклый огонек тоненькой свечки, прилепленной к гробовой доске у изголовья. Ветер прорывается в щели и тихо шевелит суровый саван. Правая рука покойного лежит на груди, а левый пустой рукав прихлестнут черной тесемочкой. В переднем углу, перед медным распятием, теплится лампадка, и чтица перед ней гнусаво произносит непонятные слова. У порога, сгорбившись, стоят три старухи, изредка нехотя крестятся и часто перешептываются, видимо, осуждают бедность, оставленную покойным. Из чулана слышны одинокие вздохи и тихое рыдание Ильиничны. У самого окна сидит на скамейке мальчик. Он смотрит в заплаканное стекло на улицу — и что-то тяжелое, как эта непроглядная туча, давит ему сердце. Но мальчик не плачет, он только вздыхает.
— Сходил бы ты, Васенька, за водицей, — тихо сказала вышедшая из чулана мать, вытирая синим фартуком мокрые от слез глаза.
Он так же молча встал и тихо вышел, точно боясь потревожить покой.
— Ах, Чилим, Чилим, — вслед ему произнесла одна из старух, перекрестившись. — Сколько же ему годков, Ильинишна?
— Тринадцатый, — ответила сквозь слезы мать.
— Хоть бы еще немного протянул, — обратилась старуха в сторону покойного. — Пристроил бы куда мальчишку... А теперь куда же ему, осиротевшему? Эх, Иван Петрович, как ты оплошал...
— Куда ж я теперь определю своего Васю? — голосила жена, обливая теплыми слезами могильный бугор.
— А ты, матушка, не реви, бог милостив, — утешали мать Чилима соседки. — Сходи-ка к старому хозяину, покалякай с ним, да в ноги поклонись, откажет — не убьет, а может попадешь ему под хороший раз, и, гляди, возьмет еще в работники.
«Не миновать, видно, поклонов хозяину, — думала она, собираясь к Расщепину.
Нельзя сказать, чтоб плохо принял ее хозяин. Потужил вместе с ней об Иване Петровиче, которого помнил как исполнительного работника. Но сына его Васю все же не взял.
— Куда его, молод еще, пусть немножко подрастет, тогда поглядим,— сказал он, прощаясь. — А все-таки заходи понаведаться, может, что-нибудь и придумаем...
Прошло с того времени много месяцев, а Чилим все еще бегал в затон удить ершей. Федора Ильинична снова отправилась к хозяину, на этот раз Расщепин смилостивился...
— Ну полно слезы-то лить. Сказал, возьму, — значит, возьму, присылай-ка в марте, — утешал он, выпроваживая ее из дома.
Наступала весна, и на волжском полотне все ярче обозначалась, темнея, зимняя дорога. Пески с обеих сторон Волги раньше сбросили снеговую одежду.
Рыбаки готовили к весенней путине лодки. Дымил костер, пахло смолой и начинавшей разогреваться луговой землей. Все это радовало рыбаков, напоминало им что-то родное и близкое...
— Шевелись! — неожиданно крикнул Расщепин. — Весна торопится. Вот оно, батюшка, как припекает, — кивнул он в сторону солнца. — Васька, гляди у меня в оба, смолу не спали. Слышишь, что я говорю?!
— Слышу, — нехотя отвечает Чилим хозяину, выкидывая длинной хворостиной пылающие головни из-под котла.
Работники тоже поглядывали на припекавшее солнце, но думали о другом...
— Не пора ли, — сказал Трофим, стоя на коленях у разостланного невода. — В брюхе что-то уже урчит, — добавил он, скосив единственный глаз на хозяина.
— Работать надо! — ответил хозяин. — Сам не работаешь и других сбиваешь.
— Как не работаю? Свою половину давно закончил, а теперь помогаю Сонину. Невод уже готов... Я говорю, не пора ли обедать?
Хозяин махнул рукой и пошел к берегу.
— А ты, Петрович, не уходи, поел бы с нами бурлацкой... — пригласил Трофим.
— Не буду, некогда. Надо готовиться.
— А ведь сегодня, пожалуй, лед сломает, жарко стало, да и воды ночью прибавилось. Вот уже и «ледоколы» появились: чайка летает, и трясогузка бежит по заплеску. Приметы верные, — заключил Трофим.
Между лодок, на обсохшем бугорке, положена слань, вынутая из рыбницы и служившая теперь столом для рабочих.
— Бурлацкую что ли? — спросил Чилим, поставив котел с кипящей похлебкой около слани.
— Вали, Васька, бурлацкую, — крикнул Сонин, тяжело поднимаясь с разостланной мотни и подбирая иглицы с нитками. — Вот он, батюшка, как дубовый... И где только хозяин добывает такой хлеб? — ворчал Совин.
— Ничего, это для беззубых хорошо, экономия будет, — сказал Коротков, присаживаясь к столу.
— Самого бы заставить такой хлеб жевать... — проворчал Совин.
— А что, и будет!.. До чужого он жадный. Я знал одного такого, в Казани жил. Владелец трех домов и магазина, в котором торговали мебелью и всякими деревяшками, — рассказывал Трофим. — Тот, бывало, все время жил на хлебах у квартирантов. Утром завтракать идет к слесарю-водопроводчику, обедать к портному, а ужинать к дворнику. И вот один раз не пришел. «Ну, был у тебя Кузьма Захарыч?» — спросил портной слесаря. «Нет, не было». — «У меня тоже. Не случилось ли чего с ним?» — забеспокоились квартиранты. Пришел дворник и сказал им: «Вчера вечером он, как поужинали, от меня в подвал отправился». Пошли втроем к подвалу. Постучались — не открывает и не откликается, Позвали полицию, взломали дверь, глядь, он лежит совсем окоченелый на куче денег, одну пачку, что побольше и поновей, обнял, да так с ней душу отдал...