Прошла осень, прошла зима (зимой они долбили выбранный грунт в порошок, наклеивали ярлычки и скучали), проходила весна, переползая и уже переламываясь на лето. Павел Алексеевич жил с поварихой Джамилей, их и было здесь трое, три человека, затерявшихся в тайге и уже не замечающих, как идет день за днем. Мощная, коротконогая татарка Джамиля опрятно и вкусно готовила. Павел Алексеевич, как и бывает, незаметно для самого себя просто и по-таежному молча сошелся с ней. Джамиля была грубовата, ворчлива, но не без нежности, — жить с ней было можно, и Павел Алексеевич жил.

Был у них фургончик, больше ничего; просыпались они обычно под боевитые крики Аполлинарьича. Старичок уже с утра чувствовал себя подвижником и сипло выкрикивал:

— Подъем!.. Пора осваивать — здесь миллиарды лежат под ногами, миллиарды!..

И еще кричал:

— Здесь самый передний край — здесь всем тайгам тайга!

Подгоняя, и сам спешил, нервически дергался. Глуховатый, он кричал чуть ли не в ухо Павлу Алексеевичу, который уже вздрогнул, уже сел и протирал заспанные глаза:

— Быстрей! Ты бабник и лентяй! Надо копать, копать — планета ждет, черт бы тебя побрал!

Посмеиваясь, Павел Алексеевич наспех ел. Они не умывались, они сразу же шли и копали колодцы. Аполлинарьич, возрасту вопреки, копал как остервенелый: не считая и не желая считать времени, он копал, пока не садилось солнце. Не один и не два раза старичок в трудах своих так увлекался, что Павлу Алексеевичу приходилось в темноте искать его по истошным крикам или даже вытаскивать, выволакивать его из глубокого колодца, ибо зарывшийся в землю Аполлинарьич самостоятельно вылезти в ночной тьме уже не мог. Чем старик кончит, было ясно и просматривалось вперед уже сейчас. Павел Алексеевич сбрасывал ему вниз конец веревки, а тот ею обвязывался, придерживая в руках лопату, кирку и мешочки с грунтом. «Тяни, собака! — кричал Павлу Алексеевичу фанатичный старик. — Тяни, мать твоя колхозница! Тяни сильней! Тайга слабаков не любит!» Но, в общем, они жили уступчиво и мирно, если не считать тех нехороших дней, когда Павел Алексеевич заболевал, потому что старик сам никогда не болел и в болезни не верил.

Неделя была как раз нехорошей: Павел Алексеевич напился стоячей воды, ему прихватило живот, и он еле двигался.

— Если болен, то почему улыбаешься?

— А? — У Павла Алексеевича кривился рот, а старику казалось, что он смеется.

— Почему улыбаешься?..

Аполлинарьич не сомневался, что все это одни мелкие хитрости и что его единственный работяга симулирует; он сыпал ему на ладонь какие-то разного цвета таблетки на ночь глядя, а утром знай орал свое:

— Копай. Планета ждет! — На этой неделе старичок Павлу Алексеевичу в особенности не верил, считая, что тот, возможно, замыслил втайне удрать: приближались два вертолетных дня.

Часам к одиннадцати, едва солнце начало припекать, Павла Алексеевича охватила слабость. Пока долбил землю, было терпимо, но едва разогнулся, чтобы нагрести грунта в мешочки, в глазах потемнело, затрясло, работа не шла: плечи, как чужие, при всяком движении натыкались на стены колодца, скребясь, обдираясь о торчащие камни, кое-как Павел Алексеевич стал выбираться наверх. Он выбрался. Он решил передохнуть, без объяснений, чтобы не слышать лишний раз стариковский сиплый крик: Аполлинарьич копал за бугром, и пока он там выдолбит свои два колодца, Павел Алексеевич отлежится. Он вернулся к фургончику. Джамиля разогналась покормить, но Павел Алексеевич есть не мог. Он только спросил чаю — сидел и пил.

— Твоя худеет, — сказала Джамиля. Она сидела рядом и ласково на него смотрела. — Очень даже твоя худеет.

— Болею.

— А не пей больше болото — как можно человеку болото пить?..

— Не буду. — Павел Алексеевич улыбнулся. Она была чудовищно крепка телом, толста и косноязычна, но с ней было просто. Джамиля гнала целебный самогон из дикой ягоды и курила коротенькую глиняную трубку; ходила она в шароварах, в грубом платье с большими карманами. После чая (он пил чашку за чашкой) Павел Алексеевич прилег, а Джамиля вынула из кармана трубку, чтобы та не сломалась, и, громоздкая, повозившись сначала и поерзав, прилегла теплым телом рядом. Она гладила ему лоб, отирая мелкий пот:

— Твоя сильный!

В нем была та сухая, постоянная боль, в которой люди попроще все еще видели некую особенность, исключительность.

— Твоя сильный. Твоя сладкий… Мне хорошо с твоя. Твоя сильный и обязательно выздоровеет.

— А? — Павел Алексеевич выпал из дремы.

— Твоя хороший. Твоя добрый. Моя никого не любить в жизни, как любить сегодня, — повторяла она. Истомив себя, она жарко задышала и отодвинула еще дальше глиняную трубку. Павел Алексеевич приласкал, хотя и был слаб. После близости Джамиля любила понежиться; и вот она нежилась, глядела на строй ельника и вверх, над головой, — в озерцо неба. Она негромко приговаривала, млея, и нахваливаясь, и даже нежничая с самой собой.

— А я еще тоже сочный, да? — бормотала она, призакрыв глаза. — Я сорок лет, я не девочка, но женщина цц-ц-ц. Моя женщина с изюминкой — ага?

— Ага. — Павел Алексеевич слабо улыбнулся. Перевалившись на бок, он на миг уткнулся лицом в корявую низкорослую сосенку. Ему все мерещились те облачка испарений над томящейся болотной гладью без конца и без края.

Джамиля поворошила угли, чтобы подогреть кулеш. Расслабленно возясь у костра, она теперь нежила себя видом огня, бледно играющего над углями, а Павел Алексеевич, поднявшийся с выложенного одеяла, слабыми шагами шел к фургончику. Припекало, но в фургончике было прохладно: в этой вот правой комнатке они и жили с Джамилей уже более полугода. А в комнате налево маялся бессонницей хлопотливый Аполлинарьич.

Грузно топая, Джамиля влезла в фургончик и села рядом, у изголовья:

— Мне с твоя хорошо… Привыкла я к мужской дух.

— А?

— Мне с твоя хорошо.

— Тоже к тебе привык, — сказал Павел Алексеевич.

— Четыре года до тебя без мужик жила — легко ли?

Павел Алексеевич лежал, уставившись в пожелтевшую марлю на крохотном оконце, где гудела и изнемогала летняя мошкара.

Послышался хруст веток под быстрыми ногами: Аполлинарьич торопился к кулешу. Джамиля сплюнула в угол:

— А этот… тьфу… Даже не посидел никогда с моя рядом.

— Бог с ним, Джамиля, — он старый.

— Не в том претензий — мало-мало говорил, совсем не говорил, не замечал: мужик я или баба. Брюка не заметил или шаровара. Ему только дело, дело давай, — она умело и ловко передразнила: — «Копай, копай, планета тебя не забудет!..» — и засмеялась, обрадовалась своему умению передать чужой голос.

На другой день Павлу Алексеевичу стало так худо, что он не смог подняться даже, когда услышал рокот вертолета, а плохонькая вертолетная площадка была совсем близко, за двумя кустами. Он лежал у самого фургончика на цветастом толстом одеяле. Рядом чайничек; Павел Алексеевич сел, сделал несколько глотков прямо из чайничного носика, сплюнул прель заварки — и тут из кустов в шумливом сопровождении Аполлинарьича и Джамили появились двое: вертолетчик и Томилин.

— Павел! — Томилин на ходу рывком сбрасывал рюкзак, а Павел Алексеевич, выронив чайник, кое-как поднимался с земли, чтобы обняться.

Аполлинарьич кричал:

— Эй, пошевеливайся!

— Чего?

— Чего, чего — таскать давай! — Аполлинарьич покрикивал на Джамилю: они перетаскивали из вертолета в фургончик консервы и концентраты.

А Томилин вытирал кулаком радостные слезы:

— Павел… Ах, Павел… Наконец-то. — Всегда и охотно жалующийся, Томилин рассказывал о невзгодах последнего времени: отравился рыбой и валялся в больнице, а пока он лечился и ел больничную кашу, сгорел барак; там, в огне, погибли замечательные неснашиваемые ботинки, погиб и старый верный чемодан с множеством кармашков (сгорели письма Аннушки: «Девичьи ее письма ко мне, их было четыре штуки, — такая утрата, Павел!»). В нескончаемом ряду невзгод он поместил и то, что Витюрка отбился на сторону, — вдовица, продавец винного отдела («Жуткая баба, Павел!») прибрала, кажется, Витюрку к рукам, пьют и поют романсы вместе, вдовица тоже гитарку щиплет. — … В общем, Витюрка как-никак пристроился. Да ведь я-то теперь совсем один остался — как жить, Павел, как жить?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: