Время безжалостно. Год от года тускнеют лица на фотографии, покрываются серой пленкой. Старится фотография. Старится и радистка эскадрильи пикирующих бомбардировщиков Нонна Иванкова. Раньше, бывало, на зорьке, когда приемник нетерпеливо зовет позывными, быстро соскочит Нонна с кровати, второпях забудет надеть бюстгальтер, и ничего – упругим, литым с ног до головы чувствует она тело под мягкой материей рубашки, а теперь… Безжалостно время! Бег его не круговоротом солнца, а числом морщинок и седых волос считает радистка.
Как тупая боль в старой ране, привычны эти мысли Нонне. В самый дальний угол тумбочки прячет она фотографию в резной фанерной рамке. Опять свертывается уютным комочком, охваченная теплом согревшейся постели. В памяти свежо холодное прикосновение Чулыма, раздирающий барабанные перепонки удар о загустевшую воду.
В дверь стучат. Нонна натягивает шинель, пальто, одеяло, прячет голые руки. Просовывает голову Иван Захарович и, помигав, спрашивает:
– Могу?
– Заходи, коли пришел! – отвечает радистка и под ворохом одежды передергивает плечами – недовольно, небрежно.
Кочегар входит, притуляется в уголке, и кажется, что каюте вернули привычный, десятилетие стоявший на своем месте предмет. Это впечатление с каждой минутой усиливается, переходит в уверенность – тут и должен сидеть молчаливый кочегар. И он сидит неподвижно, точно говоря: «Вот я пришел. Вот я сел. Вот и сижу. И буду сидеть».
Нонна выпрастывает руки из-под одеяла.
– Здравствуйте! – насмешливо говорит она.
– Бывайте здоровы! – отвечает Иван Захарович.
– Дай папиросу!
Нонна затягивается дымом, лицо становится злым и решительным. Кочегар задумчиво говорит:
– А знаешь, Нонна, в Альпах есть такие растения, что в холодную ночь их цветы совсем замерзают, превращаются в ледышки. А солнце взойдет – они оттаивают и начинают цвести…
– Еще что скажешь?
– Ничего!.. В энциклопедии читал…
– Ой-ой! – качает горящей папиросой Нонна и снова глубоко затягивается. – Ну что с тобой делать?
– Я посижу да уйду! – отвечает кочегар после паузы.
Минут через пять, приподнявшись на локте, Иван Захарович спрашивает:
– И чего ты в воду кинулась?
Злыми, решительными движениями тушит радистка папиросу, мнет мундштук.
– Хоть полчасика настоящей жизни почуяла! – гневно говорит она. – Скиснешь тут с вами! Понятно?
Она отворачивается к стене. Иван Захарович смотрит на сердитую спину Нонны, на пряди каштановых волос, разметавшиеся по подушке, на маленькое розовое ухо, и на левой щеке кочегара мягко пролегают две глубокие и нежные складки – точно такие, когда Иван Захарович прижимается щекой к звучному дереву скрипки. Помолчав, кочегар тихо произносит:
– Чудо! Ночью замерзнут, а утром цветут…
В дверь отрывисто стучат.
– Войдите! – отвечает радистка, не поворачиваясь. Вваливается Костя Хохлов, водит носом, словно принюхивается.
– Дай телеграмму, Нонна, – говорит Костя. – Капитан велел предупредить Ковзинский сельсовет о старике… Пусть разберутся, чье сено, откуда…
– Положи на стол.
Костя кладет и подмигивает Ивану Захаровичу:
– Иван, а Иван? Хочешь, по спине поглажу?
– Зачем это? – недоумевает кочегар.
– Замурлыкаешь! – отвечает штурвальный и убегает на палубу. За тонкой переборкой слышен насмешливый голос Кости:
– В березку был тот дуб влюблен…
Помолчав, глухо, недовольно Нонна говорит:
– А и правда дуб… настоящий!
Иван Захарович опять уютно и покойно притуляется в уголке. Он думает.
Глава четвертая
Начальник Чичка-Юльского сплавного участка Ярома с полудня сидит на берегу Чулыма.
Свечерело. Надоедно жужжат комары. Над похолодавшей водой висит предвечерняя сизая дымка. Издалека доносится гул моторов, – тяжело сминая сырые бревна, работает сплоточная машина. Чулым в тальниках разговаривает по-своему, к вечеру притихший и неопасный. Солнце оставило небу розовенькую тонюсенькую полоску, а по земле скользят наперегонки длинные, прохладные тени. Их все больше и больше, бегут, сливаясь в безлунный вечер.
Ярома достает кисет, бумагу, толстыми, заскорузлыми пальцами с въевшимися в мясо короткими ногтями вертит самокрутку, В темноте ярко вспыхивает спичка, на миг освещает крупное, волосатое лицо с седыми островками бровей. Ярома несколько раз затягивается, потом огонек папиросы замирает. Прислушиваясь к тайному дыханию ночи, старик ловит звуки парохода.
Вдруг над зубцами тальников пролегает широкая светлая полоса, точно в воздухе просыпали муку. Скользнув по небу, она опускается к реке, бежит неровными, нащупывающими зигзагами. Это пароход ищет прожектором путь в протоку. На воде полоса светит зеленым.
Ярома мнет самокрутку, поднимается. На фоне потемневшего неба видна высокая сутулая фигура, на ногах раструбами топырятся пудовые бродни. Луч прожектора, упав на берег, осыпает Ярому мукой.
– А ну не балуй! – сердито кричит Ярома.
Луч скользит дальше. Он выхватывает из темени крутой яр, фигуры сплавщиков, дома с высеребренными стеклами окон, провал оврага, затем гаснет, и наступает непроглядный, густой, как сусло, мрак. Ярома быстро идет по берегу, изредка оглядываясь на пароход, нащупавший ход в протоку. Туго, торжествующе гудит «Смелый», поравнявшись с поселком.
Ярома проходит сквозь толпу. Узнав начальника, сплавщики расступаются. Пароход, еще раз вскрикнув сиреной, приближается к берегу. Ярома наклоняется вперед, всматривается, но никак не может узнать человека у машинного телеграфа. Потом капитан встает рядом с лампочкой бортового освещения. Ярома, ни к кому не обращаясь, требует:
– Папиросу!
Кто-то протягивает папиросу, зажженную спичку; затянувшись, Ярома кашляет: «Трава!» Бросает и тянет из кармана кисет.
– Еще спичку!
Минут через десять начальник сплавного участка поднимается на пароход, протиснувшись в палубный люк, подходит к капитану. Несколько секунд они молча рассматривают друг друга – капитан грустно и немного печально: «Вот и опять встретились! Я очень рад!» Взгляд Яромы хмур, недоверчив, точно он проверяет, тот ли человек стоит перед ним, который нужен. Над лицом Яромы много поработали ветер и мороз. Высекли на нем глубокие морщины, задубили медно-красным оттенком кожу. Трудно догадаться по такому лицу, о чем думает начальник сплавного участка.
– Ну, здравствуй! – говорит капитан. – Чего уставился?
– Кто это уставился? – ворчливо отвечает Ярома. – Совсем слепнешь, старый черт, не можешь раз глядеть, куда человек смотрит… Ну а так, вообще, здорово! – И жесткими пальцами хватает руку капитана.
Все сильнее сжимают они руки друг друга, и Ярома чувствует в маленькой руке капитана прежнюю цепкость и уверенную силу.
– Ослабел ты страсть как! – говорит Ярома, отпуская руку капитана. – И тягаться с тобой не хочется…
– Да, не та у тебя сила, – серьезно отвечает капитан. – Жмешь, стараешься, взмок даже… Устарел, Степа, устарел!
Они отворачиваются друг от друга, смотрят в разные стороны. Начальник сплавного участка притворно зевает, стучит каблуком бродня по палубе:
– Плохо, поди, отремонтировали посудину-то!..
– Ничего, тянет!.. – тоже зевнув, отвечает капитан.
– Идем, что ли! – ворчливо приглашает Ярома.
– Идем.
На берегу темно. Капитан то и дело спотыкается о бревна и карчи, проваливается в невидимые колдобины. Ярома останавливается, насмешливо фыркает и, по-кошачьи разбираясь в темноте, ведет чистыми от карчей и бревен местами. Оба молчат.
В большой, по-городскому обставленной квартире Яромы ярко горит электричество, ковровые дорожки скрадывают шаги, смазанные петли дверей бесшумны. Все знакомо здесь капитану – пузатый комод, огромный шифоньер с ручками из фарфоровых роликов, запашистый лимон в деревянной кадке, и только одно незнакомо – большая медвежья шкура над диваном. Ярома перехватывает взгляд капитана, сдвигает клочки бровей: уж не думает ли капитан, что Ярома повесил в квартире шкуру зверя, убитого другим?