Оборонительные укрепления всегда располагаются на высотах — это, кажется, неукоснительное правило военного искусства, если только у искусства есть правила, а военные действия можно отнести к миру искусств.
Так или иначе, но нейтральная полоса начиналась в полукилометре под нами. Склон горы был скалист, окутан колючей проволокой и заминирован. Между подножьем горы и нейтральной полосой, на узком языке земли, стояло несколько домиков местных жителей. То были хуторяне, а, может, они просто поселились на отдаленной окраине деревеньки. К северу от обитаемого языка торчало еще с пяток домов, и около одного из них даже стоял красный грузовик — но там никто не жил, жить там было запрещено. Там была нейтральная полоса, нашпигованная минами и простреливаемая с обеих сторон, с нашей и с сирийской. Забрести туда могло разве что животное или безумец.
Противопехотная мина, напоминающая чем-то детскую игрушку, и противотанковая, похожая на большую кастрюлю со смертью — это, в сущности, ловушки: наступил — и попался, который кусался. В седые времена наши уважаемые предки тоже устраивали ловушки: рыли ямы, в дно ям вгоняли заостренные колья. Сверху сооружение маскировалось ветвями. Иногда — в зависимости от стратегического замысла — на маскировочные ветви помещалась привада. Славная ловитва: наступил — и попался, который кусался. И вот урчит в горшках свежая убоинка, и плечистый начальник дарит своей девушке очередную тигровую шкуру… Прошло время ловитв, да и время битв тоже прошло-проехало; наступила эпоха запрограммированного взаимоуничтожения. Простодырые предки со своими ямами, шкурами и плясками! Нынче замаскированная мина, присыпанная песочком и камушками, а то и прикрытая веточками, нацелена не на дичь, а на охотника. Охотник, таким образом, стал дичью, которую ни съесть невозможно, ни пустить на шкуру. И чем мина для какого-нибудь наступившего на нее Рабиновича лучше, чем атомная бомба?
Нейтральная полоса нашпигована минами, как баранина чесноком.
Выселки под нами, на берегу нейтральной полосы, обитаемы: бегают и гомонят дети, покуривают взрослые. С наблюдательного пункта, в большой турельный бинокль видно, как какой-то Абдулка или Мухаметка сосет палец, лежа в своей люльке в углу двора, в теньке.
— Гостей ждут, — отрываясь от окуляров, говорит Нир, наблюдатель. — Барана сейчас будут резать… Бедный народ, чтоб я был здоров: сидеть на минах и звать гостей!
В бинокль мне виден ливанец, сидящий на корточках. Перед ливанцем лежит на земле баран, ливанец связывает ему бечевкой ножки, одну оставляя свободной. Ливанец сидит ко мне спиной, и мне кажется, что это мой друг Кадам, барсолов из памирского кишлака Золотая Могила. Но если это Кадам, и он собирается зарезать барана в честь моего приезда к нему в Золотую Могилу, то я, выходит дело, должен находиться рядом с ним, держа в руках эмалированную мисочку для стока бараньей крови — а не подглядывать за ним в турельный бинокль с наблюдательного пункта крепостицы Суматра.
— Барана даже зарезать не могут, — ворчливо замечает Нир. — Нож тупой… — Он, Нир, может, состоит членом Общества по защите животных, а, может, просто не любит арабов. В конце концов, арабы нас тоже не любят. Никто нас почему-то не любит.
— Ты, что, пробовал его, что ли, нож? — не отрываясь от бинокля, говорю я. — Не бойся, они не дурей нас. Сейчас мисочку под горло подставят, зарежут, спустят кровь, а потом за свободную ножку подвесят на рогатку, вон она торчит, рогатка.
— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спрашивает Нир, легонько отпихивает меня от бинокля и приникает, всматривается. — Верно, миску какую-то подлаживают!
Откуда я знаю! Да как же мне не знать, если я сколько раз сам подлаживал миску, сколько раз, уперев колено в бараний бок и нащупав нужное место на шее, проводил острым, как бритва, ножом! А рядом, у рогатки, стоял, поглядывая одобрительно на мою работу, Кадам или другой человек, по дружбе доверивший мне это ответственное дело — в высокогорных кишлаках Памира или Тянь-Шаня. И вот — готово, и я слышу за спиной: «Ай, молодец, Даудбек!». И я с благодарностью готов поверить, что, действительно, сделал все, как надо.
Я гляжу на ливанца, подвешивающего зарезанного барана на рогатку, и испытываю к нему необъяснимую симпатию. Почему, в конце концов, именно он, поужинав бараниной, должен взять базуку и выстрелить в мой джип? Но, может, и он…
Кадам — тот бы не выстрелил ни за что, ни за какие деньги. Мы с ним были друзьями: я, московский еврей, и верующий мусульманин Кадам из кишлака Золотая Могила. Этот кишлак стоит на хорошем месте — сто километров надо ехать оттуда верхом в ближайший поселок за спичками или керосином: в Золотой Могиле лавочники, слава Богу, еще не завелись. В Золотую Могилу ведет по чертовым кручам тропа, неприметная для чужака. В Золотой Могиле не забыли пока, как обращаются с «бусурманскими спичками» — огнивом, и если вышел весь керосин, то всегда можно запалить фитилек в плошке с растопленным киичьим жиром. И, самое главное, нет в Золотой Могиле ни милиции, ни партийной организации, ни самой советской власти. Без спичек и без советской власти, на берегу Великого ледника, кишлачники обходятся с большой легкостью.
Если б я не был Давидом, я бы хотел быть Даудбеком из кишлака Золотая Могила.
Все это просвистало, просквозило в моем сердце, когда я глядел на ливанца, разделывавшего тушу барана во дворе своей кибитки.
— Зачем он его подвесил? — спрашивает Нир. — Ну, барана?
— Свежевать удобней, — объясняю, — шкуру снимать. И потрошить.
К нему придут гости, к ливанцу — другие ливанцы, и они будут есть мясо на краю минного поля. А мы, евреи, будем смотреть на них в бинокль. Нас разделяют пятьсот метров, которые можно преодолеть без труда — и вражда, конца которой не видно и в бинокль. Интересно, пойдет ли этот ливанец, поужинав, стрелять и бросать гранаты в мой джип? Ливанец, который точно, как Кадам, сдирает с барана шкуру: подрезая ножом, помогая себе ребром ладони.
— Ты пошел бы туда в гости? — спрашиваю я Нира, кивая на дом и двор под нами.
— Глупости! — отмахивается Нир.
Да, глупости. Ливанец не позовет нас, потому что мы для него — захватчики. Мы не пойдем к ливанцу, потому что он для нас — враг, к тому же араб. «Все арабы — враги». «Все евреи — враги». Это просто и доходчиво, это не требует доказательств. Это сплачивает дураков. Это подогревает «справедливый гнев» и приукрашивает торгашескую демагогию политиков… А мы-то тут причем? Да не причем!
…Я ездил на мусульманский Памир не только за свободой, риском и бараньим бешбармаком[2]. Я выдумал привлекательную для себя историю: мусульманские мужики куда ближе мне, еврею, мужиков русских — и географически, и духовно, — как, скажем, пальма мне ближе березы. Эта история хорошо укладывалась в мою жизнь. Я по нескольку раз в год ездил в Среднюю Азию, колесил по пустыням и горам, выучил с полсотни имен местных людей, для чужака почти непроизносимых и незапоминаемых. Эти местные люди относились ко мне хорошо, по-дружески, они давали мне сильных лошадей и место в юрте. Я заслужил у них имя Даудбек, имя молодецкое — Давид-всадник. Они верили в Аллаха, а я верил, что пробьюсь в конце-концов в Израиль и найду там, рядом с евреями, таких же замечательных друзей-мусульман, которые будут мне куда ближе, чем сермяжные русские мужики… Здесь мусульмане другие, и другие евреи. И ливанец не позовет нас в гости, и мы ливанца не позовем.
— Бедный народ… — вздыхает за моим плечом Нир, и непонятно, что он имеет в виду: то ли неумение ливанца управиться с бараном, то ли сидение его на краю минного поля, посреди своей земли.