Я никогда не встречал человека, который бы относился к этому понятию — граница — с любовью. Граница — это запрет, ловушки и лагерная колючая проволока, это тюрьма, увечья или смерть для того, кто хочет границу пересечь по собственному желанию, — в Советском Союзе. Граница — уродливая стена со стрелками и самострелами, — это в Германии. Граница — вежливые и непреклонные таможенники, шмонающие твою машину в поисках лишней бутылки вина или куска сыра, — это в свободной Европе. Это река, которую переплывают, рискуя последним своим достоянием — жизнью — нелегальные иммигранты. Это приманка для преступников, это надежда для гонимых. Это никчемная, вредная выдумка, служащая постоянной причиной для раздоров и разрушительных устремлений правителей — линии зыбкие, стыки непрочные. Это принадлежность политических карт, а не разума или сердца человека.
Граница между Сирией и Израилем, проходящая к северу от озера Карун, дело совсем уж особое и исключительное: граница эта проведена двумя государствами по территории третьего, формально независимого, обладающего флагом, гербом и прочими игрушками для взрослых. Узкая нейтральная полоса лежит между оккупированным Севером и оккупированным Югом Ливана. Сами ливанцы имеют к создавшейся ситуации отношение самое что ни на есть косвенное. Более того, на территории своей собственной страны, на земле своей родины они являются как бы никчемным балластом в затянувшемся противоборстве между нами и сирийцами. Они мешают всем: и нам, и сирийцам, и палестинцам. Сдавленные жерновами чужой войны, они под шумок дерутся друг с другом — сводят давние и новые счеты. Само их присутствие на земле Ливана причиняет дополнительные хлопоты, почти ничего не давая взамен.
Но они живут здесь, ливанцы, и с этим фактом приходится мириться. Как и с тем, что время от времени им взбредает в голову тащиться с Севера на Юг, а также и в обратном направлении — в гости к родственникам, например. Для этого приходится пропускать их через нейтральную полосу и границу — с малыми детьми и ветхими стариками, с чемоданами и сундуками, с баранами и козлами. Весь этот беспокойный табор следует обработать, проверить, оформить. Сначала их мурыжат на северном контрольно-пропускном пункте, потом на южном. Между пунктами лежит нейтральная полоса, которую они должны пересечь пешим ходом. А жарко. А нервно. А обидно… И так уходит полдня.
Операция, именуемая «переход границы», начинается на рассвете. Сотни автомобилей с ливанцами, по тем или иным причинам желающими попасть на юг своей страны, скапливаются на шоссе, перед границей. Границей между кем и кем? Между ливанцами и ливанцами? Между мусульманами и христианами? Между нами и сирийцами? Или, если глобальней, между двумя противоборствующими силами, неизмеримо более мощными, чем мы и сирийцы, вместе взятые — между Советами и Западом? Все это верно, и до всего этого нет дела вон той ливанской старухе, ковыляющей по дороге с мешком на голове. Она глядит перед собой и чуть вниз белесыми индюшачьими глазами, она даже самой себе, наверно, не задает вопроса, почему это она должна переть пешком со своим мешком, вместо того, чтобы ехать на автобусе или на ишаке. Впрочем, может быть, и задает — это просто мне не хочется, чтобы она задавала: ответ на этот вопрос не сделает нам чести…
Они более похожи на беженцев, чем на путешественников, эти ливанцы. Километра полтора должны они протопать пешком, с кладью. Это обременительная прогулка и оскорбительная. Они идут молча, глядят устало или сумрачно. Не слышно ни шуток, ни смеха. Дети не шалят, понуро плетутся рядом с родителями. Знакомая мне по советской Средней Азии, характерная для Востока картина: впереди идет молодая жена, ловко балансируя большим чемоданом на голове, следом за ней тащится пожилой тучный супруг — налегке, с жениной лакированной сумочкой в руке. Это, собственно, не совсем по правилам: супруг должен идти впереди — но ситуация, как видно, настолько неприятная, что тут уж не до правил. А может, толстяк просто устал и еле тянет ноги… Миновав пешеходный отрезок пути и проделав все необходимые формальности, ливанцы скапливаются на окраине деревеньки, расположенной уже на «нашей» территории. Они толпятся на дороге и на ее обочинах, то ли поджидая отставших, то ли по иной какой-либо нужде. Их тут человек 300–400, и еще новые подходят.
Держа путь с юга на север, я въехал в эту деревеньку в открытом командкаре. Я сидел в кузове, на откидной скамейке, прислонясь спиной к бортовым перильцам. Перед нами, в двух десятках метров, шел джип командира батальона. Сбросив скорость до минимума и непрерывно сигналя, мы въехали в толпу, как в густое вязкое вещество. Люди расступались перед машинами медленно, не то, чтобы нехотя, но и безо всякого желания, — покорно, но не предупредительно. И в этой несуетливой покорности толпы гнездился и зрел бунт.
Самая неприятная опасность — это та, которую, не видя перед собою, чувствуешь спиной. Я чувствовал совершенно отчетливо, как вот сейчас чья-то рука подымется над толпой, липнущей к бортам машины, и ударит меня ножом в спину. Какой это, интересно, будет нож: армейский кинжал, уличная финка или широкий кухонный, шершавый от присохших крошек хлеба? Я мог бы поспешно подняться со своей скамейки и пересесть на запасное колесо на дне кузова, и тогда моя спина была бы защищена железной задней стенкой кабины и я получил бы возможность действовать автоматом по своему усмотрению, в любом направлении перед собой. Но мне было позорно и скучно пересаживаться перед уставившейся на меня толпой, пересаживаться поспешно и проворно, и я остался сидеть, как сидел. Принадлежность к лучшей в мире армии не придавала мне гордости и радости. Только выбравшись из толпы на свободную дорогу, я вспомнил, что на мне пуленепробиваемый жилет.
Из джипа выскочил командир батальона и, размахивая руками, закричал:
— Назад! Очистить дорогу! Разойдись!
Но ливанская толпа, как и всякая другая толпа, была неуправляема и не думала расходиться. Комбат размахивал руками и наступал на толпу, а толпа только еле-еле прогибалась в том месте, где напирал комбат, но не вступала с ним в соприкосновение. Из комбатского джипа вышли вслед за своим командиром второй офицер и водитель и бегали вдоль фронта толпы, перегородившей дорогу. Толпа гомонила монотонно, сдвинуть ее с места, казалось, было невозможно — как невозможно муравью сдвинуть с места ком теста, приготовленного для выпечки хлебного каравая. Тогда комбат дал длинную очередь в воздух от бедра. Услышав выстрелы, второй офицер выдернул пистолет и тоже несколько раз выстрелил в воздух.
Мне почему-то, совершенно некстати, вспомнилась Сенатская площадь, толпа декабристов и генерал Сухозанет со своими пушками. Толпа тогда была рассеяна, побежала и многие погибли в давке.
Ливанская толпа, привычная к стрельбе, никуда не думала бежать. Мужчины и женщины глядели на стреляющее оружие без испуга и вообще без всякого выражения. Старухи и старики что-то бормотали и сплевывали. Реакция детей была удивительна: они вытянули головы и с удовольствием наблюдали за стреляными гильзами, золотым веером вылетавшими из комбатского автомата.
Комбат перестал стрелять, и второй офицер перестал. Толпа не показала испуга, но, сплотясь еще неразрывней, неровно попятилась. Комбат, размахивая руками, теснил ее, как стадо гусей.
— Бедный народ… — сказал водитель джипа, ставя на предохранитель свой автомат.
Сойдя с дороги, народ теснился по обеим ее сторонам, на обочинах. Дымя и грохоча, к нам подъехал бронетранспортер и остановился, развернувшись на месте. Из утробы бронетранспортера торчал наружу минометный ствол. Командир бронетранспортера сидел в командирском люке за крупнокалиберным пулеметом. Два пулемета поменьше были укреплены на броне. Порядок был восстановлен.
Окажись в этой толпе тот ливанец, что резал и потрошил барана — он, набив брюхо сладким бараньим мясом, укрылся бы, пожалуй, за каким-нибудь придорожным валуном и шмальнул из базуки по моей машине. Будь я на его месте, я, возможно, поступил бы так же.
С позиций «справедливого гнева» сторон этот акт можно было бы назвать террористическим, а можно — партизанским.