От дороги вдоль колонны мчался немецкий военный мотоцикл с пулеметом в коляске. Трое конвоиров уже были убиты; четвертого пулеметчик прострочил в упор на глазах у Тимофея. Солдат даже не успел сорвать с плеча карабин; пули отшвырнули его, как удар оглоблей: он свалился в траву тюком, будто и костей в нем не осталось.
Но следующий солдат опередил пулеметчика и выстрелил первым. Правда, он тут же был сбит коляской, и все остальное время, как позже вспоминал Тимофей, бился на земле, на спине, все время норовил выгнуться, упираясь в землю пятками и затылком, но его что-то колотило изнутри, и он все срывался и начинал выгибаться снова, и опять срывался и все время кричал, кричал непрерывно.
Однако пулеметчика он убил.
Колонна уже лежала – и пленные, и конвоиры. По эту сторону колонны осталось трое солдат. Двое бежали без оглядки, втянув головы в плечи, куда-то прочь, лишь бы подальше от страшного пулемета; но третий, в голове колонны, уже стрелял с колена, причем не спешил, а тщательно прицеливался перед каждым выстрелом. Он посылал пулю за пулей, только все зря: такой, видать, это был стрелок.
Стреляли и остальные конвоиры. Пули летали над распластанной колонной, тянулись к мотоциклу, стягивали вокруг него свинцовый узел, и, судя по всему, одна из них должна была вот-вот поставить точку в этом импровизированном спектакле.
Но если так думали пленные, если в этом не сомневались немцы, водителю мотоцикла, пожалуй, эта мысль и в голову не приходила.
Увидав, что пулеметчик убит, он сбросил скорость до самой малой, выхватил из коляски немецкий танкистский автомат и, положив его на сгиб локтя левой руки, которой продолжал вести мотоцикл, дал длинную очередь над колонной.
– Ребята, в атаку! – закричал он. – Я буду прикрывать вас. Вперед!
Это был Ромка Страшных. «Вечный каторжник», как называли его на заставе за то, что он отсиживал на «губе» за свои бесконечные штучки-дрючки больше, чем все остальные, вместе взятые. Конечно, Ромка! – теперь уже окончательно признал его Тимофей. Что делает, паразит. Его же ухлопают в два счета!
Тимофей приподнялся на локтях:
– Красноармеец Страшных, как ведете бой!
– Тимка! – закричал Страшных. – Что у тебя за компания подобралась такая землеройная? Поднимай их в атаку!
5
Этот бой длился, наверное, минуты две. Может быть, больше. Может быть, даже целых десять минут. Не знаю. Когда начинаешь обстоятельно и последовательно перебирать события, из которых он слагался, получается немало. И если б записать все: кто что делал да кто что чувствовал, вспоминал и пытался понять, и решить, и решиться, на это не хватило бы и тысячи страниц.
Это тем более не просто, что случился не обычный бой, а сложнейшая трансформация: толпа пленных (а по всем естественнонаучным законам, подтвержденным многовековой историей всех стран и народов, пленный – это существо, которое живет и совершает поступки, исходя из единственной задачи: выжить, выжить любой ценой!) превратилась в коллектив, а он, в свою очередь, в воинскую часть, которая умеет все, что положено: наступать, и отступать, и держать оборону; второй раз превратить этих солдат в толпу пленных уже невозможно: они не сдадутся. Просто не сдадутся, как бы ни сложился бой – и все.
Но ведь для этой трансформации нужно время. И хоть какие-то условия. А откуда им взяться, когда колонна лежит посреди выжженного солнцем поля, плоского как стол, где каждый на виду, а смерть посвистывает над самой головой, чуть по голосам не ведет, и вдруг, забурившись в землю перед самым носом, порошит в глаза комочками глины. А уж следующая летит точно в тебя и, если опять не достанет, летит снова и снова: твоя – в тебя, твоя – в тебя (о господи, сколько же это может продолжаться!), в тебя…
Так умирает трус – снова и снова. И так считает свои пули герой.
Это труд солдата: лежать и ждать. Это его долг. Тысячу раз умереть, но не дрогнуть, и, дождавшись приказа, подняться, и пойти вперед, и, если понадобится, умереть.
Но прежде солдат должен знать: будет приказ. И все его мужество под пулями сводится к этому – дождаться приказа.
Но если он сейчас еще не солдат? – ведь он пока что только военнопленный. Кто ему может приказать? Разве что конвоир. А твой брат военнопленный, пусть он вчера сколько хошь «кубарей» носил и даже «шпал», даже «ромбов»! – то вчера было, а сегодня ему вчерашний генерал не указ, сегодня они одного поля ягоды, одно им имя – военнопленный. Сегодня для обоих и закон, и право, и бог, и судьба, и мать родная – конвоир.
Где же та сила, которая поднимет этого человека на ноги – может быть на смерть – и бросит вперед, на врага – на верную смерть, – если он знает: надо лежать, вжаться в землю, спрятать голову и лежать, лежать, авось пронесет…
Сложный вопрос.
И вот секунды падают, падают в прошлое одна за другой, а колонна лежит. Лежит, роет носом землю, а над нею поверх голов ведет бой пограничник Ромка Страшных. Все свои козыри он выложил. Осталось ему одно: помереть с музыкой.
Не получилось атаки.
Секунды тают, уже внезапность исчерпана вся. Зашевелились в колонне; что значит армейская школа: соблюдают субординацию, ищут старшего. Приподнимаются: «Комбат! Кто видел комбата?» И еще ответа не дождались, а уже побежал слушок: убит комбат.
А он, может, в эти секунды предстоящий бой через свой мозг пропускает. Ищет шансы, хочет их считать. А их нет!.. Что тут будешь делать? Если б дело касалось его одного, а то ведь сотни жизней…
Но не всех нужно подталкивать, не каждому нужен приказ. Кто поотчаянней да побезоглядней, как почуяли случай да как увидали – вот они, убитые немцы, лежат, и рядом – одна короткая перебежка! – их карабины валяются – заряженные, полуавтоматические, с хорошим боем. Эхма! Где наша не пропадала! – двум смертям не бывать… Бросились к оружию. И сразу же бой разбился на несколько поединков. Пули визжат, торопятся, обгоняют одна другую. Уцелевшие немцы лежат удобно, как на стрельбище: ноги для устойчивости разбросаны, локтями прочно в землю упираются и ведь стараются целиться, да разве совладаешь с нервами? – пляшут в руках карабины, пули рвут воздух. И у красноармейцев не лучше; эти и не хоронятся вовсе, кто как пристроился, так и шпарят выстрел за выстрелом, почти не целясь, словно задались поскорее пожечь все патроны. Один красноармеец уж как неудачно сидит – просто сидит на земле, и каждый выстрел почти опрокидывал его, но ему даже в голову не приходит завалиться набок и лечь поудобней: времени нет, и мысль (даже не мысль, потому что он сейчас не думает, он только стреляет, вся жизнь его в этой обойме) у него одна: вон того, конопатого, с железными зубами, с кольцом, с родинкой под левым глазом – убить, убить, убить…
И еще несколько пленных сорвались – чуть ли не из передней шеренги, – скопом навалились на головного, стрелявшего с колена немца. Но этим сразу не повезло: через колонну мягко перелетела, почти спланировала граната с длинной деревянной ручкой, и рыжая вспышка расшвыряла тела храбрецов.
Смять оставшихся конвоиров просто. Но дальше, дальше что? Что делать потом, куда отходить, когда они останутся одни посреди этого гладкого поля, почти безоружные, если из рощи, что впереди, уже бегут автоматчики, разворачиваясь в цепь, веселые и решительные автоматчики, которые еще не были в бою, не были под обстрелом ни вчера, ни сегодня, у которых еще никого не убило, и они предвкушают этот бой, предвкушают, как в ста метрах от колонны откроют огонь, будут идти в полный рост и поливать свинцовыми веерами: в каждой руке по автомату, их рукояти защелкнуты в гнездах на животе, – бо-по-по-по – с обеих рук, только и работы, что нажимай на спусковые крючки да вовремя меняй опустевшие магазины, шагая в полный рост по выщипанной траве залитого солнцем выгона. Ах, как прекрасна жизнь, когда знаешь, что ты силен и бессмертен, что ты шагаешь к победе, идешь, чтобы пролить кровь жалкого врага, много крови, тяжелый дух которой уже бьет в твою голову, в мозг, через ноздри – тяжелый и сладкий дух. Эта темная лента взбунтовавшихся рабов – она обречена. Им некуда бежать. Слева и справа – поле, там их перехватят мотоциклисты. Сзади у них дорога, по которой идут и идут машины, не так просто ее пересечь; а если даже и прорвутся – орешник на той стороне не станет им убежищем; поставить на дороге пулеметы – и в орешнике через несколько минут не останется ни одной живой души.