Лежат солдаты, все это видят. Кто может знать, что сейчас у каждого из них на душе? Инстинкт подсказывает: лежи, вожмись в землю, только выдержка может спасти тебя от смерти. А сердце?.. Почему все оглядываются друг на друга?..
Лежит пограничник Тимофей Егоров. Ждал команды в атаку – уже не ждет. Лежит последние мгновения. Лежит только потому, что это ох как не просто – сделать первый шаг к смерти, встать под пули. Но он знает: еще секунда, ну, две, ну, три от силы, – и он все же поднимется и вступит в бой, не может не вступить, потому что рядом бьется другой пограничник, такой же, как он, пограничник, пограничник с его заставы – Ромка Страшных. Он знал, что это конец, и смертельная тоска разлилась в его теле сонной истомой, и что-то как поршень надавило изнутри на его глазные яблоки, и боль перечеркнула их, как бритва. Но он уже ничего не мог изменить. Он был пограничником. Он знал, что и Ромка знает, что он, Тимофей Егоров, вступит сейчас в бой; Ромка и помыслить иначе не мог – ведь оба они пограничники! Выходит, им судьба погибать рядом, вдвоем.
Впрочем, Герка! Герка на месте. Морщит нос, нюхает воздух, как собака. Значит, их трое. Совсем весело помирать!
– Красноармеец Страшных! – крикнул Тимофей. – Укройтесь за машину и ведите бой из пулемета.
– А ну тебя, комод! Не учи меня жить…
Короткими очередями он прижимал охрану к земле, стрелял не целясь и даже не надеясь попадать – только прижимал; стрелял уверенно, потому что пули не зарывались в траву, не исчезали в ней бесследно, как это бывает в таких случаях – они тянулись к немцам белыми визжащими жуками, каждая пуля была видна, и это тем более угнетало немцев. Что и говорить, Ромке повезло, что автомат оказался заряженным трассирующими, только все равно это долго не могло продолжаться.
Ромка держался еще и потому, что часть конвоиров почти сразу невольно отвлеклась – вступила в бой с вооружившимися красноармейцами. Но и так против него было четверо. Потом осталось трое: фельдфебель приподнялся, чтобы удобнее было кинуть вторую гранату, теперь уже в мотоцикл, но тут уж Ромка не сплоховал. Пуля сбила фельдфебеля как-то снизу, словно удар подсечкой. Фельдфебель неловко свалился в траву, тут же приподнялся на четвереньки – видать, уже ничего не соображал, – переступил вперед руками, а потом у него в правой руке хрустнуло пламя, и взвизгнули осколки, оставляя в траве мгновенные бороздки.
Но уже от липовой рощи бежали автоматчики; каждый на несколько секунд исчезал в свежевырытом котловане и вдруг выскакивал, как отсюда казалось, гораздо ближе. Но уже вырывались из-под деревьев и запылили в объезд, явно с намерением отрезать путь к отступлению, три мотоцикла с колясками. А затем появился бронетранспортер, однако дальше котлована не пошел: его крупнокалиберный пулемет и на таком расстоянии брал хорошо.
Тут подоспел момент (его предчувствовал Тимофей, который поневоле, по привычке вел приблизительный счет выстрелам автомата; и Ромка, который свел очереди до минимума, до двух-трех выстрелов каждая, и бил уже не веером, а в сторону того из конвоиров, что рисковал поднять голову, и каждая следующая очередь чуть мешкала по сравнению с предыдущей; и что-то неуверенное в них появилось, и росло, росло; и ждали, ловили, боялись упустить этот момент немцы), когда у Ромки должен был опустеть магазин автомата. Это был уже второй магазин. Первый он и опустошил быстро, и заменил как-то сразу: немцы еще не успели оправиться от растерянности; интервал почти не отразился на ритме боя. Другое дело теперь. Теперь немцы ждали именно этих неумолимо приближавшихся секунд Их секунд. Чтобы можно было поднять голову, спокойно прицелиться – и увидеть, как твоя пуля сбила с мотоцикла этого нахального парня. И Ромка знал, что они выжидают, и дождутся, и убьют его сейчас, и ничего не мог придумать во спасение; даже совету Тимофея не мог последовать: упустил время, теперь ему не дадут перебраться за пулемет. И Тимофей знал: надо вскочить и добежать до пулемета раньше, чем истощится магазин. Надо сейчас бежать. Сейчас. Ну что же ты?..
Он попытался оттолкнуться от земли, но даже напрячь руки не смог. Вдруг оказалось, что сил нет. Ушла куда-то вся сила. Организм опять предал его: предохранительный клапан в системе самосохранения выпустил из него всю силу, как пар, и еще кто-то нашептывал в самой черной, самой дальней глубине сознания, еле слышно: лежи, лежи, дурак; жив останешься, лежи!.
И он лежал, огромный и беспомощный, умирая от стыда за свою неподвижность, считал выстрелы и не знал, как одолеть этот страх, который был не в душе, не в мозгу – это его тело не хотело умирать и боролось с его умом, и душой, и волей, И как только Тимофей понял, что душа и воля ему верны, он уже знал, что покорит тело, заставит его подчиниться. Только для этого нужно было время. Совсем-совсем немножко времени…
Он повернул голову и приказал:
– Красноармеец Залогин – к пулемету!
– Есть!
Залогин на четвереньках кинулся к коляске.
Страшных, прямой и словно окостеневший, не сводя остановившегося взгляда с шевелящихся стволов карабинов, на ощупь тыкал магазин, и это ему было еще и потому сложно, что обе кисти у него были забинтованы: и ладони, и каждый палец в отдельности. Он тыкал магазин, но не попадал скобкой в гнездо, и не осознавал уже, что происходит, отверстия в наведенных стволах гипнотизировали его, и он не смел опустить взгляда на автомат, и все тыкал магазином, и смотрел, когда же плеснут из этих черных дырочек беленькие огоньки.
– Падай!..
Кто-то, не выдержав, крикнул это совсем рядом, сопроводив совет ужасной матерщиной, которую, впрочем, перебили выстрелы. Ромка опередил их на миг. Он рухнул на землю, потом сел – и уже не смотрел по сторонам, занимался только автоматом. А рядом с ним щедро, будто это хлынул ливень, который нависал, тяготил, давил и вот, наконец, разразился – заливисто и четко бил пулемет. Сперва по конвоирам; потом куда-то вдаль, может быть, по набегающей цепи.
И вдруг, словно он был и в самом деле громче винтовок и пулеметов, над колонной послышался уверенный, привычно-командный голос:
– Батальо-о-о-он!..
Комбат стоял открыто, свободно; в левой руке штыковая лопата, правая выразительно зажата в кулак. Он сделал паузу как раз такую, что его увидели все, и, когда он понял, что его видят все, он резко выкинул кулак в направлении автоматчиков.
– В ата-а-а-аку-у-у! Ура!
– А-а-а-а!.. – взметнулось над полем.
Это был не крик – это был стон, исторгнутый и не горлом, и не легкими, а сердцем, в котором сплелись и ненависть, и отчаяние, и торжество, и уверенность, и счастье.
Сотни людей разом бросились вперед что было мочи. Охрану забили, зарубили – не задерживаясь, походя, между делом. Но главное – автоматчиков захватили врасплох. Те сообразить еще не успели, что же произошло, а красноармейцы уже совсем рядом: до них семьдесят – шестьдесят – пятьдесят метров… И как их много, господи! Немецкая цепь, еще несколько секунд назад производившая впечатление уверенной и неудержимой мощи, как-то вдруг, сразу, без перехода, без остановки попятилась, попятилась – и сыпанула кто куда. Лишь несколько человек попытались оказать сопротивление, они стояли и били с пояса, прямо в лицо красноармейской ревущей стене; свинец пробивал бреши в стене, но они тотчас же заполнялись новыми людьми, рвущимися вперед, навстречу пулям, и это было страшнее всего. Автоматчики поняли, что им не удержаться, однако побежали поздно: им не дали уйти далеко – изрубили и передушили всех до единого. Волна перекатила котловая, ударила в рощу (бронетранспортер горел; он так и не успел толком повлиять на судьбу боя: сначала молчал, опасаясь побить своих, а потом даже удрать не смог на изорванных пулями скатах; сожгли его сгоряча и, пожалуй, напрасно: он еще мог пригодиться красноармейцам). В роще, собственно, боя уже не было; немцы то ли бежали безоглядно, то ли сознательно отступали в стороны, пропуская превосходящие силы красных. С оружием у красноармейцев было все еще плохо: винтовку или автомат имел в лучшем случае один из десяти, но численно они действительно в несколько раз превосходили аэродромную команду, и атакующий порыв умножал их силы.