Робер, который никак не мог мне простить, что я женился на его сестре, истязал меня своими унизительными советами.
— Ты болен, Бернар. Надо лечиться. Твои гневные вспышки беспокоят окружающих, и, не принадлежи ты к столь уважаемой семье, как наша, на тебя, без лишних разговоров, подали бы жалобу. Доктор Борель наш друг. У меня совершенно точные сведения — его заведение вовсе не психиатрическая клиника, это санаторий. Там ты будешь в полной безопасности во всех отношениях. Соглашайся же, Бернар! Согласись… хотя бы из уважения к памяти Катрин.
Почему же я позволил себя уговорить? Усталость? Скорее, своего рода мазохизм. Возможно, на мое решение повлияло имя Катрин. Потеряв жену, я испытывал чувство вины за то, что сам остался жив. И Робер, настоящий иезуит, сыграл на этом. Но кончено. Ему меня больше не запугать. Я сведу с ним счеты на бумаге. Я пишу, чтобы смутить изнеженную совесть этих фарисеев, готовых на любые увертки, всегда готовых пойти на попятный. Таблетками мне рот не заткнешь.
В коридоре раздаются шаги. Верно, ко мне. Нет, мимо. Еще слишком рано. Мадемуазель Тюрель появится через четверть часа. Спросит, хорошо ли я провел ночь, и, не слушая ответа, поспешит к окну, откроет его.
— Надо проветривать комнату, мсье Реве. Это необходимо.
Потом резким тоном сделает замечание, почему это я все еще в пижаме.
— Раз уж вы такая ранняя пташка, могли бы и одеться.
Полагаю, что пижама раздражает ее из-за полосок, напоминающих одежду узников нацистских лагерей. Мадемуазель Тюрель пятьдесят семь лет. Она еще не забыла последней войны и частенько вспоминает, что горожане были тогда лишены «жиров».
— Сейчас люди совсем избаловались. Белым хлебом нисколько не дорожат, выбрасывают в мусорный ящик. — При этих словах она кидает взгляд на мою корзинку для бумаг и удивляется, обнаружив, что она уже наполовину полная. — Ей-богу, у вас уходит по тетрадке в день.
Ну не совсем так. Но я и правда извожу уйму бумаги. Вчера, например, я разорвал больше десятка страниц. А нынче утром — две. Я не способен писать сразу набело. Слова, едва я хочу предать их гласности, как бы ускользают от меня, прячутся. И уж во всяком случае, становятся менее естественными. Возможно, мне следует отказаться от литературных ухищрений и дать волю перу, не сдерживая его. Но дело, конечно, не в этом. Пишу я вовсе не из желания покрасоваться. Стучат…
Наконец-то мадемуазель Тюрель выходит из палаты. И я немедленно закрываю окно. Стекла защищают меня от внешнего мира, от этих уже желтеющих каштанов во дворе. Я изменился. Прежде, подходя к окну, я первым делом распахивал его, и Катрин жаловалась на сквозняки. Вечный предмет споров. А теперь я и сам не выношу сквозняков. Мне необходимо ощущать, что я замурован в неком замкнутом мире, окружен безликой материей. Бесцветная, невыразительная обстановка этой палаты мне по душе: хром, эмаль — все это лишено теплоты. От плиточного пола пахнет жавелевой водой. От столика, на котором лежат листки моей рукописи, исходит запах фенола. Все эти лабораторные ароматы не вызывают у меня никаких воспоминаний. Ничего большего мне и не требуется.
Уже осень. Пятнадцатое октября. Три года назад в эту же пору… Стоп! Я же решил не поддаваться эмоциям. Иначе затея моя провалится. И тогда, как и на суде, я буду внушать только жалость. «Бедняга. Совсем заговаривается. Еще бы, в его-то годы перенести такой удар». Существует лишь один способ удержать внимание читателя, один-единственный: бесстрастное, беспощадное изложение фактов, словно бы речь идет вовсе не обо мне. Но прежде всего я хочу еще раз подчеркнуть: несчастье ни в коей мере не повинно в моем теперешнем состоянии. Каким бы истерзанным я ни был, как бы ни возмущался, головы я все же не потерял. А вот поведение окружающих чуть не свело меня с ума; эмоции их были такими поверхностными, неглубокими, а истина превращалась в некое месиво, где вязли их дряблые убеждения. Они так и сочились снисходительностью и сочувствием. Присяжные не в силах были сдержать улыбки, когда палачи мои, сидящие на скамье подсудимых, принимались острить. А один журналист даже взялся рассуждать о факторе искушения, устанавливая эмоциональную связь между моим нервным поведением и садизмом убийц. Помню, я разорвал в клочки эту газету и вопил как безумный в своей квартире, где все окна были распахнуты настежь: «Негодяй! Негодяй!» А потом я заметил, что мои коллеги, вышедшие на пенсию, но, как и я, по-прежнему состоявшие в профсоюзе, стали меня избегать: история, которая со мной произошла, вроде бы не носила социального характера, поэтому любое их выступление в мою защиту могло быть неправильно истолковано. Вот тогда-то и наступил кризис, глубину которого с таким удовольствием исследует доктор Борель. Прежде я верил в Прогресс с большой буквы, верил, что человек способен улучшить природу человеческую, и положил себе за правило не замечать ничего, что могло бы дать повод усомниться в этом. Судите сами о моей наивности: я утверждал, что старость еще может сказать свое слово.
Сейчас-то я знаю, что общество плюет на нас, стариков. Мы имеем право на ободряющие речи, на определенный уровень пенсии. Ровно двадцать минут в году по телевизору растроганно говорят о нашей участи и полчаса в неделю — о вымирающих видах животных. Потому что наше выживание оскорбляет хороший вкус. Но довольно! Речь моя впереди. Мне просто необходимо было выдавить все это на бумагу, так нажимают на гнойник, чтобы оттуда брызнула сукровица.
II
Было это 25 апреля 1973 года, в среду. С тех пор прошло два года пять месяцев и двадцать один день. Обычно, выйдя из кино, мы с Катрин шли молча, спешили поскорее попасть в метро, поскольку наши мнения о фильме неизменно расходились и никто не решался заговорить первым. Но в тот вечер я сжимал ладонь Катрин в своей руке и то и дело останавливался, словно желая придать пылу нашим рассуждениям, найти нужный тон. В кои-то веки мы были единодушны в оценке фильма — мы смотрели «Земляничную поляну» Ингмара Бергмана, — и Катрин не только не проявляла присущего ей духа противоречия, но, напротив, неустанно подогревала мои восторженные речи. И я готов был признать за ней все на свете достоинства, она казалась мне просто очаровательной без шляпки, с непокрытой головой. Мой облысевший череп прикрывала мягкая шляпа, из-под которой выбивался негустой венчик волос. Тротуар на улице Севр еще не просох после дождя, но под фонарями уже клубился сухой воздух, там со скоростью электронов из учебных фильмов кружила мошкара. Весной Париж наполнен запахом мела и тополиной листвы. Таким милосердным для стариков запахом. Пальцы мои сжимали ладонь Катрин, и, шагая, я старался держаться прямо, тянулся во весь свой небольшой рост.
Было примерно около полуночи, когда мы спустились в метро, на станцию Дюрок. Платформа была пустынна, только на скамейке развалился пьяный, да стоял с чемоданом в руке вьетнамец. На противоположной платформе ни души. Меня охватило какое-то тревожное чувство, видимо, после уличного оживления тишина, залегшая под выложенными плиткой сводами, казалась враждебной, а запах дезинфекции наводил на мысль о захолустном банном заведении.
— Местечко не из веселых, — сказал я, стараясь говорить шутливым тоном.
Катрин сразу же возразила, что любит Париж, а метро часть Парижа. Значит, ей и метро нравится. В этих словах снова проявился обычный ее дух противоречия, но меня это ничуть не раздосадовало. Мне кажется даже, что ее ответ доставил мне удовольствие. Катрин была права. Нам повезло: прожив столько лет в провинции, мы наконец-то перебрались в Париж. В Париж, где можно каждый вечер куда-нибудь ходить, не возбуждая завистливого любопытства соседей; можно смотреть недублированные фильмы и старые классические картины, вроде «Земляничной поляны», в каком-нибудь маленьком кинотеатре квартала, в «Студии Бернара», к примеру. Заведение это вполне нас устраивало по многим причинам: выбор фильмов здесь не был продиктован коммерческими соображениями, а завсегдатаи, казалось нам, воплощали дух времени, к тому же довольно убогая обстановка второразрядного кинотеатра вполне соответствовала нашим демократическим вкусам. Случалось нам посещать и театр — но не чаще раза в месяц, — если бывали места в первые ряды партера, между вторым и седьмым рядом; Катрин считала, что лучше совсем не смотреть спектакль, чем скряжничать на билетах. Мы не пропускали ни одной выставки, прежде всего потому, что живопись мое хобби, а еще — чтобы позлить моего шурина, воображавшего, что все-то он на свете знает, все-то повидал. Катрин рассказывала, что, когда Роберу было всего семь лет, он заучивал наизусть разные ученые слова, названия научных трудов и вставлял их в разговор, изображая из себя этакого начитанного, неслыханно развитого для своих лет мальчика.