Внезапно валявшийся на скамье пьяница стал монотонно браниться, словно молитвы бормотал тусклым, невыразительным голосом, это сопровождалось громкими урчаниями в животе. По-видимому, ругань его была обращена к женщине с рекламного плаката на противоположной стене, демонстрировавшей несравненные достоинства бюстгальтера фирмы «Милу». Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась с хорошо знакомым мне вызывающим видом. Я уже выпустил ее руку, еще когда мы сошли с тротуара улицы Севр и стали спускаться в метро. Отвращение, которое я питал к пьянству и пьяницам, всегда раздражало Катрин; она считала его чрезмерным и, по ее словам, порождением «мелкобуржуазной» морали. Случалось, наш приятель Гийом Дотри, блестящий журналист, когда брался за перо, вдруг начинал в гостях что-то бормотать заплетающимся языком, держал несвязные речи и, выставляя себя на всеобщее посмешище, пытался что-то протанцевать на столе, и Катрин смеялась вместе с другими сотрапезниками, поздравляла его с тем, что у него нет комплексов. И если, отозвав Катрин в сторону, я упрекал ее за это: «Да неужели ты не видишь, что он губит себя. Ваша снисходительность просто-напросто презрение», она отвечала с ноткой раздражения в голосе: «Совершенно незачем все драматизировать». А однажды даже добавила: «Каждый вправе сам выбирать для себя смерть. Еще неизвестно, может, лучше утопить себя в алкоголе, чем погрязнуть в пуританстве». Уж этот упрек был мной вовсе не заслужен. Я полная противоположность строгому пуританину, и у Катрин никогда не было сомнений на сей счет. Любые нравоучения выводят меня из себя. Любой ригоризм вызывает насмешку. Я, можно сказать, всю жизнь боролся со всякими условностями и формальностями. И на уроках в школе, и на предвыборных собраниях избирателей я старался прежде всего говорить просто, избегал пафоса, никогда не бил на эффект. Пренебрегал официальной моралью, той, что ведет к покорности и играет на руку консерваторам. Нонконформист, вечный бунтарь в полном смысле слова. И однако… Однако, должен признать, позиции моей недоставало последовательности. Случалось, я скрепя сердце одобрял кое-какие оригинальные идеи. Словом, походил на тех пасторских сынков, что борются в стане анархистов, так сказать с душевной оглядкой. Когда я обрушивал на всё и вся свой сарказм, половинка моего сознания испуганно съеживалась и я испытывал тоску по твердым принципам.
Вот уж я путаюсь во временах: ох это несовершенное прошедшее… Хронология в моем возрасте — это как бы умственная гигиена. Иначе память зарастает грязью и колесики ее ржавеют. Но вернемся к той среде, к 25 апреля. Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась. Нет, в улыбке ее не было вызова. И я сразу почувствовал, как моя настороженность сменилась добродушной снисходительностью. Кивнув на пьяницу, я пошутил насчет его женоненавистничества. В светло-голубых глазах Катрин промелькнуло сочувствие, но ответа ее я, к несчастью, не расслышал, с грохотом подошел поезд.
Мы уже собирались войти в вагон первого класса, как вдруг мимо нас стремительно пронесся вьетнамец, так что даже стукнул своим чемоданом о колени Катрин, слава богу, не слишком сильно. Я заметил, что вьетнамец устремился прямо к выходу, и это показалось мне странным; я сказал об этом Катрин, усаживаясь рядом с ней на обитое молескином сиденье. По ее мнению, тут ничего странного не было: возможно, он перепутал линию и заметил это лишь в самую последнюю минуту.
— Тогда почему же, — спросил я, — он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку.
Катрин качнула головой, ее, мол, ничуть все это не интересует, я собрался еще что-то добавить, но чей-то серьезный голос с мягкими интонациями заставил меня вздрогнуть:
— Не правда ли, здесь уютно?
Я обернулся на голос и с неудовольствием обнаружил, что обратившийся с этими словами незнакомец стоял почти вплотную ко мне, склонившись над самым моим затылком. Высокий, с рыжеватой бородкой, как у Христа, в застегнутой на все пуговицы кожаной куртке, надетой прямо на голое тело. Рядом с ним, чуть позади, держался парень среднего роста в цветастой рубашке, с густой нечесаной шевелюрой. А за его спиной я заметил еще троих или четверых типов, один из них потрясал медной трубой.
— Не правда ли, уютно? — повторил юноша с бородкой как у Христа.
Я шутливо ответил:
— Весьма уютно, мсье, — и, посчитав, что разговор окончен, снова повернулся спиной к собеседнику, лицом по ходу поезда. Однако незнакомец, широко шагнув по проходу, прошел между скамейками, зацепив по дороге мой ботинок и даже не извинившись, уселся напротив нас и, сверля взглядом Катрин, спросил, каково ее мнение на этот счет.
— По-моему, весьма уютно, — ответила она, не опуская глаз.
Незнакомец вытянул ноги, и его сапоги из тексана очутились между нашими с Катрин ногами.
— Промеж буржуев! — насмешливо провозгласил он.
Катрин покраснела, но я сказал, боясь, что она вспылит:
— Ну знаете, такие буржуи, как мы…
Мои слова были прерваны парнем с густой копной волос, который плюхнулся на скамейку рядом с бородачом.
— Одно удовольствие ехать в первом классе, — сказал он, — особенно когда у тебя билеты во второй, — и, выбросив, словно для удара, руку вперед, ткнул мне прямо под нос погашенный билет второго класса, я невольно отпрянул назад, а он громко захохотал.
Положение становилось невыносимым. Я взял Катрин за руку, решив пересесть на другую скамейку, чтобы не видеть больше этих грубиянов, но тут бородач весьма учтиво попросил меня извинить его товарища. Потом, упрекнув самого себя за бесцеремонность, подобрал ноги, видимо беспокоясь, что занял все пространство между скамьями. Такая предупредительность после такого хамства сбила меня с толку, но в то же время я приободрился: эти парни лучше, чем кажутся. Как ни раздражала их наглость, в ней скрывалось даже какое-то обаяние. Надо было показать им, что мы не хуже их умеем пошутить и что, хотя одежда наша в чем-то и напоминает одежду буржуа, ничего общего с ними мы с Катрин не имеем. Крестьянский сын, я с тринадцати лет сам зарабатывал себе на жизнь и лишь ценой неслыханных жертв сумел подняться по социальной лестнице, ни разу не предав дело борьбы пролетариата. Мне хотелось бы также объяснить, почему мы ездим в первом классе. Хоть эта привилегия и претила моим демократическим принципам, однако на то имелась веская причина: из-за своего тромбофлебита Катрин не могла простоять на ногах целую остановку. А во втором классе она рисковала остаться без сидячего места.
Стараясь подладиться под них и держаться непринужденно, я чуть подпрыгнул на сиденье, призывая Катрин засвидетельствовать жесткость и старомодность молескиновой обивки. Но как раз в эту минуту чья-то рука сбила с меня шляпу, а другая рука сдернула очки. Я услышал голос бородача:
— Осторожней, дедуля, у тебя кепочка упала.
Потом голос его сообщника:
— А где твои стеклышки, папаша! Сам уже не помнишь, куда что кладешь.
И в то же мгновение я услышал крик Катрин и бросился ей на помощь, хорошенько не понимая, что происходит и что я сам делаю. Вскочив с места, я потребовал вернуть мне очки, без них я ничего не вижу. Толчком в грудь меня усадили снова.
— Отдай ему стеклышки, Чарли! — сказал бородач.
— Успеется, — ответил Чарли.
Я крикнул и попытался было встать, но ладонь, опустившаяся на мой лысый череп, удержала меня, и чьи-то руки надавили мне на плечи.
— Отдай ему стеклышки, Чарли! — повторил бородач.
Чарли поднес очки к самому моему носу, но схватить их я не мог, хулиганы, стоявшие позади скамейки словно клещами вцепились мне в плечи.
— Умница, папаша! — сказал Чарли, нацепляя мне на нос очки.
Теперь я видел, и это придало мне сил. Рванувшись из их рук, я вскочил с места, обернулся и крикнул, зовя на помощь. Но кроме нас, в вагоне было всего трое пассажиров, трое статистов, предпочитавших ничего не слышать: сорокалетний мужчина, углубившийся в чтение «Монд», и два папенькиных сынка, старавшихся даже не смотреть в нашу сторону. Впрочем, никто меня не услышал. Голос мой заглушили хаотичные вопли трубы, в которую дул хулиган с льняными волосами, в то время как остальные хором подхватили последний шлягер Мишеля Фюгена «Вот он праздник».