Рейнолдс Прайс

Два раза навестил

Это надо было сделать прежде, чем родня навалилась бы на тебя всей тяжестью мира, пока не успела потребовать: «Соберись и приезжай повидать Мэри Грит. Она скоро умрет, и твой прямой долг навестить ее». И в середине февраля 1960 года, когда собственное горе захлестнуло меня с головой, я получил открытку от кузины Энн Палмер. Она писала: «Тетя Мэри быстро слабеет и говорит о тебе». Я отказался от своих планов на воскресенье и провел за рулем два часа ясного теплого дня; это даже чуть-чуть приподняло мне настроение.

Я заезжал к Мэри последний раз в августе пятьдесят восьмого, и уже тогда она утверждала, что ей «перевалило за девяносто». И хотя накануне того дня она собрала шестьдесят футов хлопка — а это очень много хлопка, — на фотографиях, которые я сделал тогда, запечатлелись ее лысеющая голова, и глаза, отливающие старческой дымкой, и неподвижность сивиллы, более древней, чем сам Господь. И если на этих фотографиях ей, по ее словам, больше девяноста, значит, она вполне могла родиться еще при рабстве. Даже в те годы откровенной сегрегации у меня язык не поворачивался спросить ее об этом. Мои старшие родственники никогда не говорили о рабстве, словно то был дорогой и очень любимый покойник, одно упоминание о котором причиняет боль. И я не решался задать Мэри Грит этот вопрос из неуместной, быть может, вежливости — но ведь не спрашиваешь же у знакомых, сидели ли они в тюрьме. Однако время уходило. Теперь же мне самому надо было понять страдание, и это давало право на вопрос. Сегодня я спрошу ее.

Когда я подъехал к ее домику — размером со спичечный коробок, — она сидела во дворе в кресле с прямой спинкой и, судя по всему, искала клещей у старой собаки. Я знал, что она не увидит меня, пока я не подойду поближе, и, стоя у машины, громко крикнул:

— Тетя Мэри, зимой у собак не бывает клещей.

Она не подняла головы, и я подумал: «Совсем глухая стала». Но она внятно сказала собаке:

— Белый человек утверждает, что сейчас зима, Сол.

Подойдя поближе, я увидел, что на коленях у нее стоит ржавая жестянка с керосином, в которой плавают здоровенные клещи.

Я спросил:

— Ты меня узнаешь?

Продолжая искать клещей, она ответила:

— Ты есть ты, кем тебе еще быть?

Я восхитился ловкостью, с какой она поставила меня на место, но все же не отставал:

— Ведь я — Сэм Хаус?

Сэм — это мой младший брат, тогда ему было двадцать шесть.

Наконец ее узкое лицо обратилось в мою сторону, и она прикрыла глаза от солнца:

— Дурачок, раньше ты был Хилмен. Сядь.

Вот именно — раньше, она была совершенно права. Летом я потерял жену и дочь и теперь на тридцать четыре уже не выглядел, но неужели она сумела разглядеть перемену? Она указала на песок рядом с собой. Солу это вполне подходило, а кто я такой, чтобы отказываться — в теплый сухой день?

Я уселся. С того момента, когда она обозвала меня дураком, я все думал: «Вот прямо сейчас и спрошу». Когда очередной клещ с Сола полетел в жестянку, я решился:

— Тетя Мэри, а ты родилась в рабстве?

Целую минугу она не отвечала, и я было подумал, что мой вопрос ее сразил.

Но потом она сухо усмехнулась, подняла и опустила вислое правое ухо Сола.

— Скажи ему, Сол. Ты-то знаешь. — Она снова взглянула на меня и сказала: — Хилмен, ты чувствуешь себя так же хорошо, как выглядишь?

Я ответил:

— Нет, мадам, — но мне стало легче.

И под солнцем неожиданной весны посреди зимы мы почти два часа сидели и задавали друг другу бесцельные вопросы о безопасном нашем прошлом, причем оба старательно избегали ловушек и капканов.

Ее ответы и моя собственная память многое прояснили. Мэри стала стряпать для родителей моей матери с первой же недели, как они обосновались здесь в 1882 году. И хотя, когда я родился, она уже не работала, во времена моего детства она постоянно появлялась в доме моей бабки. Она присвоила себе право, полагающееся ей по возрасту, входить через парадную дверь — без стука, лишь коротко бросив: «Это всего-навсего я». Затем направлялась в кухню и садилась возле мойки — это новшество появилось уже без нее. Большая часть семьи вежливо ее не замечала. Им казалось, будто они и так знают все, что она может сказать. Но мое почтительное отношение она завоевала очень рано. Она обращалась со мной, как со взрослым мужчиной, каким я себя и сам считал, была со мной язвительна, безапелляционна и не прощала ошибок.

Однажды — мне тогда было лет десять — она задала мне вопрос, которого черные не' задают:

— Хил, кем ты собираешься стать, когда вырастешь?

— Я сейчас занят, тетя Мэри, — буркнул я и рванулся начать новую игру.

— Вернитесь, сэр. — приказала она, а увидев мою маму, добавила: — Сейчас ты отвернулся от старухи, а потом увидишь, как и от тебя будут отворачиваться другие люди, много людей.

Мама кивнула, я остановился и высказал свою заветную на тот день мечту:

— Я буду врачом.

Она ответила:

— Нет, сэр, вы уже опоздали.

Стоя за ее спиной, мама улыбнулась; мы с ней поняли друг друга — Мэри спятила. Но конечно же, она была права, как и во многих других случаях, и какими бы дикими ни казались ее слова окружающим, она точно попадала в самое мое чувствительное место.

Даже в тот теплый день 1960 года, когда я собрался уезжать, ни словом не обмолвившись о своей потере, Мэри наконец спросила:

— Когда же ты обзаведешься домом и собственными детишками?

Я ответил:

— Да я вот хочу у тебя научиться — живешь себе одна с собакой, и все у тебя прекрасно.

Тогда я еще не видел в ней признаков угасания.

Сол удрал уже с час назад, но Мэри поискала его глазами, словно дело было именно в нем. Потом снова повернулась ко мне и попыталась улыбнуться, но глаза ее не засветились.

— Мы, старухи, торчим вверх, как деревья, в подпорках не нуждаемся. Ты, верно, не такой прочный.

Она снова попыталась улыбнуться, и на этот раз получилось. Во рту у нее оставалось четыре здоровых зуба.

Я дал ей пять долларов и поехал домой, думая, что она будет так же крепко стоять на земле, когда я совсем истаю от одиночества и исчезну.

Но в конце августа мне позвонила Энн Палмер, что случалось не чаще, чем зимние бури. Она еще не успела закончить деликатные расспросы о моем состоянии — в семье считалось, что я еще «не пришел в себя», а я уже подумал: «Мэри умерла». Строго говоря, я ошибся. Энн сказала, что Мэри лежит на смертном одре и уже не поднимается. Я сказал себе: «К тому времени, как я доеду туда, она встанет и пойдет собирать хлопок».

Но нет, она лежала в единственной комнате хибарки, где обитала задолго до того, как я ее узнал. Окна были заставлены старыми картонками, но дверь здесь никогда не запиралась, так что я громко постучал и шагнул в убийственную жару. В этом пекле можно было хоть кирпичи на ладонях обжигать, но тьма стояла такая, что ни зги не увидишь, пока глаза не привыкнут. Масло в лампе было, но она не горела. И как всегда, когда бы я ни приехал, рядом с Мэри не было ни единого человека. Сегодня даже Сола не было видно. Она лежала в дальнем углу на узкой койке под тремя шерстяными одеялами, и казалось, не то спала, не то уже умерла. Но когда я шагнул к ней, она попыталась повернуть ко мне голову.

Энн говорила, что она готовит для тети Мэри дважды в день и кормит ее с ложки и что Джун, праправнучатая племянница Мэри, стала присматривать за ней по ночам и давать ей молока — она просила пахты. Весила она, наверное, фунтов восемьдесят всего-навсего, а голова была лысая, как у старика. Когда она открыла рот, чтобы вдохнуть воздуха, я увидел, что и последние четыре зуба исчезли. Я пододвинул стул.

— Тетя Мэри, это Хилмен.

Ora не взглянула на меня, и я повторил:

— Хилмен Хаус. Как ты, ничего?

Огромные глаза обшарили мое лицо и ничего не обнаружили. Но у нее нашлись силы, чтобы произнести свирепое «нет».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: