Вестей от него не получишь больше,
Не услышишь ты про него.
В объятой пожарами скорбной Польше
Не найдешь могилы его, —

она уверилась в гибели Сергея Алексеевича, словно эти строчки были написаны для нее и о нем.

Не дожидаясь полного выздоровления, Самосуд вернулся в свой отряд, и прошло целых полтора десятилетия, прежде чем он снова появился у Ольги Александровны, после многих перемен и утрат. К тому времени она развелась с мужем, но была уже серьезно больна и не по годам состарилась; ребенок ее умер в младенчестве. А Сергей Алексеевич так и остался холостяком, сделавшись лишь ее частым, избранным гостем. Более или менее регулярно под выходной приезжал он из своего Спасского в Дом учителя, а порой приходил пешком — двадцать километров не стали еще для него слишком большим препятствием, — и по возможности, по сезону, с каким-нибудь приношением: лукошком земляники или грибов. Ольга Александровна накрывала у себя в комнате к ужину, ставила у прибора Сергея Алексеевича зеленый штофик, уцелевший с незапамятной, петровской, как говорили, поры, и они втроем — к ним присоединялась Маша — садились обмениваться новостями и мнениями.

Это были вечера, дорогие для всех троих… За разговорами, о чем бы ни шла речь, рождалось ощущение некоего их господства над временем — это удивительное ощущение возникало уже из одного того, что они сидели, как в давние годы, там же, где собирались раньше, испытывая то же удовольствие от симпатии и близости друг к другу. И неостановимое время, вопреки всем своим законам, останавливалось над ними, прерывая свой вечный бег. Происходила в высшей степени приятная вещь — оказывалось, что друг для друга они словно бы и не стали окончательно стариками. За сегодняшним зримым обликом Ольги Александровны вставал другой ее облик, некогда восхитивший Сергея Алексеевича, и черты того облика живо проступали сквозь все приметы старости, все знаки, наложенные временем: седину, морщины, пигментные коричневые пятнышки на висках. Вновь узнавая Олю Синельникову в звуке голоса, в повороте головы, в заблестевших глазах и радуясь ей, Сергей Алексеевич и сам сбрасывал с себя маску своих лет. Он не то что молодел здесь у нее, но он забывал и об ее и своей старости, словно бы отпускавшей их каждый раз на недолгий срок. А сегодня вот он в третий раз и без особенных надежд на новую встречу прощался и с этой белой комнаткой, и с ее обитательницей — Ольгой Александровной.

— Приступим, благословясь, — сказал он, наливая себе из зеленого штофика. — Проголодался, словно медведь по весне.

Он выпил, крякнул, как и полагалось после рюмки, и принялся ковырять вилкой котлету.

— А вы сами что же, сударыня, попоститься решили? — спросил он.

Ольга Александровна лишь качнула своей пышноволосой головой — она как будто примирилась уже с тем, что ей предстояло, и только ее маленькая рука с недлинными, сужавшимися к ногтям пальцами неспокойно блуждала по столику, переставляя без надобности солонку, хлебницу.

— Пунктом назначения рекомендую Ташкент, — сказал Самосуд. — Там у меня старый товарищ в горсовете — еще по гражданской войне. Поможет всем вам в устройстве.

— Вот и хорошо — повидаем новые места, — сказала Ольга Александровна.

— Ташкент! — проговорил он твердо, как дело решенное. — Я бывал в Ташкенте — недолго, правда, приезжал с комиссией Фрунзе. Там есть на что посмотреть — медресе Барак-хана…

— В молодости мне хотелось много ездить, — сказала она. — Все не получалось. Теперь, видно, наверстаю.

Сергей Алексеевич налил себе еще рюмку, но нить не стал. «Крепится Оля, не подает вида… — подумал он. — Ох, беда, беда!..»

— А Куликово помните?.. — заговорил он громче. — Мы с вами ездили смотреть Куликова поле… Какой там ветрило разыгрался, помните? Дуло, как из самого четырнадцатого столетия. С нами еще ваш брат был, гимназист.

— Реалист, — поправила Ольга Александровна, — наш Митя. Тогда он уже был реалистом, из гимназии его исключили.

— Митя, да… Он мне здорово мешал в нашей экскурсии. Ни на минуту не спускал с меня глаз… И было это в четырнадцатом году, в июне, перед самой войной.

— Ах, Митя, бедный Митя! — Ольга Александровна даже оживилась. — Мы с ним очень дружили, и он ревновал меня к вам.

— А знаете, я помню ваши именины — тогда же, перед войной. — И Сергей Алексеевич тоже оживился, безотчетно стремясь что-то еще сохранить из их давнего безоблачного прошлого, помешать его полному исчезновению. — Мы все сидели у вас в саду. И ваш Митя палил из двустволки — ради семейного торжества.

— Да, да… Он устроил ужасную стрельбу, все птицы в саду проснулись. Я помню, — сказала Ольга Александровна.

— А потом был великолепный фейерверк, — сказал Самосуд.

— Митя весь пошел в нашего отца. Папа тоже обожал всякую пиротехнику, шум, треск, — сказала она. — Брата я знала лучше, чем он сам себя… Он был просто легкомысленный, ужасно легкомысленный… И, как теперь говорят, безответственный.

— Да-а, — протянул Самосуд и умолк: не следовало, вероятно, пускаться в эти семейные воспоминания, да еще в такой горестный вечер.

Младшего брата Ольги Александровны Дмитрия Александровича постигла впоследствии нехорошая судьба. Еще в начале нэпа след этого молодого человека затерялся где-то в заключении; Синельниковы не дознались точно, за что именно он был арестован и как все кончилось для него; впоследствии прошел слух, что он бежал из тюрьмы, но в город он уже не вернулся. И на руках Ольги Александровны осталась его годовалая дочка Лена, мать которой умерла родами. Старший Синельников, отец Ольги Александровны, тоже арестовывавшийся ЧК и пробывший там некоторое время, запил от всех огорчений, слег после несчастья с сыном и уже не встал. Словом, так или иначе, новая, пришедшая с революцией власть отняла у Ольги Александровны и брата и отца.

Никогда потом в разговорах с Самосудом она свою семейную катастрофу не ставила этой власти в вину. Но казалось, она вообще избегала говорить с ним о своей семье, как избегала в присутствии племянницы, давно сделавшейся для обеих сестер их общей дочерью, говорить о ее родителях; девочка свыклась уже с тем, что, кроме двух теток, у нее словно бы и не было никогда никого… Но Самосуд, не без основания, считал, что в душе Ольги Александровны жила еще боль о своих близких. Это чувствовалось во многом — она заботливо хранила их фотографии, уцелевшие бумаги, письма, дневники, она помнила дни их рождения и вместе с сестрой Машей отмечала все даты: сестры уединялись в те дни, чтобы вместе поплакать.

И, несмотря на то, что миновала уже полная больших событий эпоха и у деятельной Ольги Александровны появились — не могли не появиться — новые связи с жизнью, хотя бы этот ее Дом учителя, она не изменилась, оставшись человеком с особо сильным чувством семьи. Самосуд знал таких людей. Их верность тому, что было заложено еще в детстве, постоянство их родственных привязанностей совершенно не зависели от логики, от разума. И было жестоко, а может быть, и неосторожно бередить сегодня старые раны этой несчастливой женщины, нанесенные, в сущности, и его рукой.

— Я много потом думала о Мите, — продолжала Ольга Александровна; в душе ее происходила как бы цепная реакция: нынешняя беда обновила все прежние беды. — И я иногда укоряла себя. В нашей семье после смерти мамы я одна имела еще какое-то влияние на брата. Но он так любил жизнь, и у меня не хватало духу… Хотя часто он меня пугал — он совсем не мог ни в чем себе отказать. Отец тоже терялся перед ним — Митя в самом деле был обаятелен, его улыбка сводила наших барышень с ума. И на все мои умные наставления он отвечал своей улыбкой…

— Ольга Александровна… — начал было Самосуд, но она не прервала рассказа.

— Наш отец, когда умирал, просил меня никогда не бросать брата — папа надеялся, что Митя вернется… И он все ждал, до последней минуты, что вдруг отворится дверь и войдет Митя… Если бы вы знали, как тяжело папа умирал! Меня он заставил поклясться, что я найду Митю и все для него, все…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: