— Знаешь, совсем хорошо! — он размотал ослабевший, хомутиком лежавший на шее бинт. — Я могу уже больше не бинтовать ее.

— Дай, я посмотрю.

Он нагнул голову, и пани Ирена, подняв свечу, внимательно оглядела его шею — длинную, бледную с коричневыми пятнышками от заживших нарывов.

— Слава Иисусу! — сказала она. — Тебе помогла эта мазь пани Ольги. Все-таки завяжи еще шею. Тебе нельзя простуживаться.

— Я завяжу, — сказал он.

Пани Ирена направилась к постели, сдернула покрывало и быстро и аккуратно сложила его — все, что она делала, получалось и быстро, и ловко, — но затем вдруг села на постель, и ее руки упали на колени.

— Устала, — она виновато улыбнулась, — а спать не хочется.

— Да, последняя ночь, — повторил он.

— Я не могу забыть этих двух раненых. Они так и не вышли из шока… Их так и отвезли.

Он кивнул.

— А что дождь пошел — это хорошо. Это даже очень хорошо… — сказала она. — Летать нельзя в такую погоду.

И они опять замолчали. В коридоре то усиливались, то ослабевали звуки шагов, слышались восклицания, неясный говор — люди расходились по своим углам… Шумел дождь за стенами.

Барановский присел боком к столу, потрогал зачем-то стеариновый наплыв на свече, отломал кусочек, помял, отбросил…

— А ты знаешь, обошлось… — заговорил он. — Я думал, что не смогу без музыки, я смогу… Я уже целую неделю не играл — и ничего. И я значительно лучше себя чувствую.

— Вот и хорошо, — сказала пани Ирена.

— Меня даже не волнует уже, что я не играю.

Это было, конечно, неправдой: Барановский не просто помнил все время о своей музыке, он непрестанно ощущал ее утрату, как можно ощущать некую часть себя, свою руку, когда лишишься ее… Дело в том, что после многих тяжелых припадков он и пани Ирена пришли к выводу, что он не должен и не будет пока что играть. Да он и не в состоянии был исполнить сейчас до конца ни одной пьесы: за пианино он разражался слезами, им овладевало отчаяние. И после последнего случая Барановский пообещал жене не прикасаться больше к клавишам.

— А когда мы с тобой опять заночуем в лесу, играть вообще будет не на чем, — сказал он. — В этом доме, между прочим, хорошее пианино, и не расстроенное…

— Когда кончится война, ты снова начнешь играть, — сказала пани Ирена; она-то понимала мужа.

Барановский резко мотнул головой; редкие, истончившиеся волосы — несмотря на молодость, двадцать пять лет, он уже сильно полысел — поднялись и воздушно заколебались над его макушкой.

— Юзеф, я тебя умоляю, — сказала она. — Мы должны надеяться. Это все, что мы можем…

— Да, да, мы должны надеяться, — повторил он. — Я все забываю, что мы должны надеяться.

— Юзеф, милый!.. — на ее круглом личике с тугими щечками мелькнула растерянность.

Он положил на стол руки и стал рассматривать свои пальцы.

— Обрубки, — сказал он. — Деревянные обрубки, они скоро совсем перестанут сгибаться… На что мне надеяться, моя добрая пани?!

— Кончится война, и ты все сможешь восстановить, всю свою технику.

Пани Ирена крепилась: она по опыту знала, что в такие минуты следует сохранять спокойствие.

— Главное для тебя — это полечить нервы, — сказала она.

— И не терять надежды! — подхватил он. — О, разумеется!.. Надежда потеряна — все потеряно.

Он начал раздражаться, голос его сделался визгливым.

— Мой любимый!.. — Она протянула к нему руку ладонью вверх. — Что же еще у нас осталось, кроме надежды?

И не слова, но этот жест, каким просят подаяние, заставил его умолкнуть.

— Прости меня, — после паузы сказал он.

Дом учителя i_009.jpg
Дом учителя i_010.jpg

— С надеждой нас уже трое. — Она через силу улыбнулась.

— Удивляюсь, как у тебя хватает на меня терпения, — сказал он. — Ах, нам так часто говорили: «Надейтесь!» И мы надеялись… Мы всегда на что-нибудь надеялись: на весну, на зиму, на доброе сердце человека, на климат… И мы прятались, и ждали, и говорили другим: «Надейтесь!» Я играл Шопена эсэсовцам, пьяным зверям… А они мучили, убивали у меня на глазах… Насиловали девочек, а потом убивали, поджигали старикам бороды. А я все надеялся.

Пани Ирена встала, подошла и, положив руки на голову мужа, стиснула ладонями его виски; он закрыл глаза. А она постояла так, чувствуя, как он подергивается, как дрожь ходит по его телу. Наконец он как будто стал спокойнее.

— Ну вот, ну, не надо, — сказала она.

Он разомкнул веки, повел головой.

— И ты видишь, что со мной… А что, если это уже конец?.. И я никогда больше?.. — спросил он негромко.

— Юзеф, пора спать… Уже, наверно, двенадцать, — сказала она.

— Да, наверно. Будем спать.

Она перенесла свечу на столик у кровати и, сняв свою неизменную клетчатую жакетку, заботливо повесила ее на спинку стула. Затем так же бережливо она сняла туфельки, завернула их в кусок материи и в одних чулках тихо прошла по комнате, чтобы уложить сверток в свою сумку; ее походные, на низких каблуках, сапожки стояли уже у кровати, приготовленные на утро.

— Раздеваться совсем, я думаю, не надо, — сказала она мужу. — Мало ли что… Снимем только ботинки.

— Я и фуфайку сниму, — посоветовался он. — Душно у нас.

— Можно и фуфайку, — сказала она.

Торопливым движением, точно все еще стесняясь, она легла и привычно отодвинулась к стене. Кровать была узковата для них обоих, и пани Ирена вытянулась, оставляя мужу больше места.

Когда он тоже лег и тоже вытянулся, она некоторое время ждала, что он ее поцелует, но он все мешкал, погруженный в свои мысли. И тогда она напомнила ему:

— Юзеф, ты уже не любишь меня.

Он повернулся, она выпятила губы, и они поцеловались; потом она сказала:

— Потуши свечу, — и, подумав, добавила: — Посмотри, пожалуйста, где спички? Надо, чтобы они были под рукой.

— Спички здесь, я их вижу, — сказал он и дунул на огонь.

Она длинно, с облегчением вздохнула: наконец-то наступил этот час покоя и как бы даже одиночества… Ее муж лежал рядом, так близко, что она своим плечом касалась его плеча, — и это было необходимо для ее покоя, но в то же время в наступившей темноте она впервые за весь день оставалась как бы наедине с собой — с тем, что было пережито за этот долгий день, — и со всей своей тревогой, обращенной в день завтрашний. Осторожно, чтобы не привлечь внимания мужа, пани Ирена неслышно перекрестилась где-то между грудей совсем маленьким крестом… Ох, ей было очень уж трудно — ведь приходилось держаться за двоих!.. «Нет, Юзеф не прав… — мысленно проговорила она. — Бедный, бедный Юзеф! Надо надеяться и надо верить!.. Иначе как жить?! Как мы могли бы завтра встать и опять идти?.. Куда? Мы и сами плохо знаем. Но мы надеемся… Бедный мой, гениальный Юзеф!» И она подумала, что ей было бы, наверно, легче, если бы она не так сильно любила… Но она тут же упрекнула себя. О чем тут было говорить: Юзеф был ее мужем — ее судьбой, и ее жизнь имела значение только в той мере, в какой она была нужна ему.

Вскоре она уснула, она действительно очень устала… И Юзеф приподнялся на локте, охваченный внезапным страхом — жена так тихо дышала, что ему почудилось: ее каким-то образом вдруг не стало… Низко наклонившись над нею, он долго всматривался в едва заметные во мраке черты: чуть выступающую покатость щеки, полуоткрытый рот, слабый эмалевый блеск ровненьких зубов. И ему пришло в голову, что, если бы он был одинок, он так бы не испугался сейчас и вообще ему не было бы так трудно!.. Ведь любовь жены не только оберегала его и нянчила, но и чересчур много требовала: сил, которые уже истощились, надежд, которых не осталось. Если он еще держался, то только потому, что это было необходимо ей. «Бедная Иренка, ей было бы, наверно, веселее без меня», — подумал он.

В этот день Лену покинули все ее маленькие расчеты, все соображения о том, что ей можно и что нельзя, что прилично, а что неприлично. И чувство необычайного, чувство особенной напряженности жизни, охватившее ее в ответ на жестокость этого дня, уничтожило все ее благоразумные опасения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: