— Я против! — раздраженно перебил Синица. — Решительно возражаю! Есть выбор: шесть жизней или одна. Пошевелите мозгами, какая ответственность, если погибнут шестеро!.. За это, знаете…
По положению, во время аварий вся полнота власти на шахте от начальника переходит к главному инженеру, к техническому руководителю.
Обязанности главного исполнял Синица. Но… Драгунский был Драгунский, двадцать лет назад поседевший от шахтных дел.
— А все-таки в обход к шестому, к Кротову… — сказал он. — Что скажет трест?
— К шестому! — сумрачно подтвердил управляющий.
— К шестому! — вздохнув, сказали комбинатские. — Только бы плывун не пошел!
У завала сидела доктор. Странным в этой черной преисподней, лекторским голосом она говорила в трубу:
— Профилактический эффект препаратов урострептин и норсульфазол весьма хорош…
Рядом с ней пожилой горноспасатель, сидя на корточках, благоговейно увязывал в пакет продолговатые коробочки с лекарствами. Оба едва заметно улыбнулись, услышав хрипловатый басок Драгунского:
— Давайте на шестой. Решено!
— Проклятый слепой случай! — шептал Павловский, рассеянно прислушиваясь к доносящемуся из трубы, с воли, голосу доктора. — Слепой случай! И лучше бы мне быть на шестом… Ведь этот зеленый мальчик — я даже не знаю, как он выглядит, — ведь он растеряется и захлебнется там, как кутенок!.. А я, дурень, прибежал сюда, будто они без меня не обошлись бы!
Очень странные рассуждения: разве зависел от инженера Павловского выбор места заточения? Да, представьте себе, зависел! Волею случая он очутился на стыке третьего с шестым как раз в те мгновения, когда потек песок. Он мог одним прыжком выбраться из опасной зоны, уйти из блокады и бежать к стволу, к свету, к спасению. Но он сам влетел в обреченную выработку. И не потому, что, ошалев от ужаса, потерял ориентировку. Нет, здесь сработала сила, еще более могущественная и властная, чем извечный инстинкт самосохранения. Сила эта — некий профессиональный рефлекс горняка, повелевающий бежать туда, где бедуют другие.
Невозможно понять, как Павловский в какое-то мгновение сообразил, что люди остаются в глухой части штрека, что сейчас их отрежет и что он сможет быть им полезен… Но он мигом очутился вместе с ними здесь, в осаде.
Когда, задыхаясь, он обернулся туда, где сходились два штрека, пляшущий луч его лампочки осветил уже не туннель, а глухую серую стену, поднявшуюся к самой кровле.
И тут же Павловский услышал свист. Дикий, разбойничий свист, секрет которого знают лишь электровозные машинисты, наследники шахтных ямщиков — коногонов.
Свистел Коля Барышников, десять минут назад выехавший к штреку со своим электровозом. На свист от комбайна прибежали смеющиеся, ничего не подозревающие люди: «Забурился, что ли? Подмога нужна?» В зыбком свете лампочек Павловский видел, как удивительно менялись их лица — вытягивались, словно худели. На непослушных, «ватных» ногах подошел Колин помощник — Коваленко, прозванный почему-то «адмиралом». Его широкое, черное от пыли лицо с нежно-розовыми мокрыми губами было искажено; на виске наливалась кровью ссадина. Медленно выдавливая слова, он проговорил:
— Запечатало… в шестом хлопец остался. Кротов. Я успел, а он…
— Какой Кротов?
— Новый хлопец. С девятой бис перешел. Рыжий… — с трудом шевеля языком, проговорил Коваленко.
— Не дрожи, адмирал, — нам повезло: мы в компании!.. — демонстративно присаживаясь на поваленную стойку, сказал Коля. — Жаль, папирос нет… На миру и смерть красна…
— Перестань бравировать! — неожиданно для себя крикнул Павловский. — Ты соображаешь, что случилось?
Коля, кажется, не понял, что означает слово «бравировать», но поспешно вскочил.
— Ну, так давайте рыдать! — поддержал дружка Женька Кашин, лопоухий, курносый, беззаботный, как всегда. — Давайте плакать…
— Нет, давайте думать! Положение серьезное, — прервал его Павловский.
Где-то совсем близко грохнуло, вероятно в шестом. Потом один за другим раздались еще три удара, словно стреляли из миномета.
Все застыли, вслушиваясь. Даже под слоем угольной пыли было видно, как побледнели лица. Женька стоял с открытым ртом, тяжело дыша, будто после бега.
Превозмогая оцепенение, Павловский сказал:
— Немедля разбирайте лес! Строим перемычку. Успеем — будем живы…
Люди, словно пробуждаясь от тяжелого сна, зашевелились. И все разом — очень трудно отойти друг от друга в такой момент — отправились к центру своей трехсотметровой тюрьмы. Туда, где застыл электровоз с вагонетками.
В голове у Коли почему-то вертелся стишок, кажется, из «Теркина»:
«Жить без пищи можно сутки, можно больше, но порой…»
«Интересно знать, сколько это „больше“? Можно ли выдержать без пищи трое суток, а то ведь за сутки не откопают…»
Обидно и глупо умереть с голодухи.
— Яша, не знаешь, сколько выдерживает человек не евши?
— Не знаю. Но вообще не дрейфь, Николай. Вам обед передадут… По «ладоге» или еще как…
— Я разве о себе? — обиделся Коля. — Я о Кротове…
Если бы для какой-нибудь цели понадобилось отобрать шестерых самых не схожих между собой людей, разнящихся возрастом, опытом, характером, внешностью, — на шахте невозможно было бы найти более разных, чем эти. Старшему из них — крепильщику Речкину — пошел шестой десяток. Он был отцом большого семейства и считался самым тихим человеком в своем горластом и задиристом коллективе. А Коле Барышникову только на прошлой неделе исполнилось двадцать. И этот лихой компанейский парень с важностью говорил: «Прощай, молодость! Я уже третий десяток годов разменял». Яков Ларионов был орел, первый комбайнер-проходчик в тресте. А Леша Коваленко считался шахтером временным и самым никудышным- таким, что товарищи даже имя его узнать не пожелали и звали просто по кличке «адмирал». Ты, мол, моряк, красивый сам собою: по морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там.
И все эти разные люди сейчас думали об одном человеке — о седьмом, о Кротове, которого никто из них не знал как следует… Подтаскивая стойки для перемычки, они вполголоса говорили об этом парне, только что перешедшем с соседней шахты девять-бис. И все хорошее, что знали они об этой шахте, они непроизвольно перенесли на Кротова: «Хороший парень… Выдержит».
Спокойно, словно дело происходило в нарядной, на собрании, попросил слово Ларионов.
— Еще одно дело: лампочки погасите, — сказал он. — Сгорят сразу все — будем сидеть впотьмах.
Совет был дельный. Лампам осталось гореть только часов по шести-семи. А если погасить все, кроме одной, и потом зажигать их по очереди, тогда хватит почти на двое суток. Но какая же это печальная работа — лампы гасить! С древних времен в человеческом сознании живой огонек представляется символом самой жизни. Задуешь его — кажется, жизнь чью-то прервешь.
Перемычку стали складывать из стоек, бесполезно валявшихся по обочинам штрека. Немного лесу нашлось в вагонетках, привезенных Колиным электровозом. Вздрагивая от прикосновения к холодному металлу, шахтеры снимали с вагонеток распилы. В кромешной тьме, ориентируясь на зычный голос Женьки Кашина, лес относили к перемычке.
Женька, Ларионов и Павловский орудовали топором и пилой, стараясь подогнать деревяшку к деревяшке.
— Соломки бы — зазоры закинуть! — вздохнул инженер. — А то сквозь щели все равно прорвется плывун. Такое тесто, да в дырявую квашню…
— Знал бы, где споткнешься, соломки бы подстелил! — мрачно пошутил Женька. — Ничего, откопают…
И Павловскому вдруг подумалось, что это у Женьки не внешняя бравада и не легкомыслие. Это что-то совсем другое, свойственное также и Николаю и Яше Ларионову: изумительная уверенность в своих силах, в своем бессмертии.
И не зря докторша говорила об урострептине и заботилась, чтобы они тут не кашляли, — значит, даже там, на воле, верят в их возвращение.
А у самого Павловского такой уверенности не было. Он — старый горняк — достаточно ясно, до мельчайших подробностей представлял себе, что с ними будет, когда пойдет плывун (а он пойдет, судя по всему). Павловский мысленно простился со смешной и милой сестрой. Когда это произойдет, она переберется в Харьков, к младшему брату — полковнику, и будет каждый апрель приезжать сюда и носить подснежники на его могилку, как носит сейчас на мамину.