Разделавшись, таким образом, с делами и думами личными, он со спокойствием обреченного философа занялся делами товарищей. А в их смерть — этих разных, очень живых, очень милых ему людей — он поверить не мог.
— Тут что-то делать надо… — бормотал он под нос. — Случается же — дощечка речку держит!.. Как думаешь, который теперь час, адмирал?
Коваленко сидел, покачиваясь, обняв голову руками. Он диковато взглянул на инженера…
— Наверно, уже утро?… — переспросил тот.
— Не имеет значения.
— Представляю себе, какая там тревога, на воле! — словно не расслышав, продолжал Павловский.
— Все равно, не имеет значения.
— А что имеет значение?
— Ничего… Теперь уже ничего… — И вдруг, схватив инженера за плечо, страстно зашептал: — Как попали, товарищ Павловский! Как попали! Я еще жить не начал по-настоящему… И вот — крышка…
— Знаете что, дорогой мой!.. — сердито сказал инженер, швыряя недорубленный чурбак. — Если быть нам покойниками, то еще ничего. А если мы вдруг живы останемся, как на людей смотреть сможете? Трусом-то!.. — И почти фальцетом приказал: — Вставай сейчас же! Бери топор! Иди к Коле… Коля, я тут один управлюсь, — прими помощника!
Старик Речкин мудро решил остаться у завала для «всестороннего наблюдения», а все остальные осажденные были заняты перемычкой. Они приносили Павловскому стойки, помогали сооружать из них баррикаду, пригонять лесину к лесине. Перемычка получалась не очень солидная. И все, с горя, подогревали друг друга бодрыми восклицаниями: «Чистый Днепрогэс!», «Китайская стена!», «Мощь!».
Из тьмы вынырнул Яков Ларионов. Движения его были странны, голос звенел:
— Ура!
Через минуту все поняли причину его ликования: труба, резиновая труба — вот чем можно закрыть щели в перемычке. Теперь уж будет настоящая зашита!
Трудно представить себе подарок, который мог бы доставить людям на воле такую же радость, как этот удачно подвернувшийся рукав, разрезанный на резиновые полосы.
«Спасение вероятней на десять процентов», — усмехаясь собственной «холодной объективности», подумал Павловский.
Пожалуй, на поверхности он переживал бы такую ситуацию во сто раз острее.
«Как они там, наверно, переживают — Семен Ильич и остальные!.. И то ли еще будет, когда наладится связь и узнают про беднягу Кротова».
Парторга Алексина окружили плачущие женщины. Они ничего не говорили — только смотрели на него. И от этих глаз, полных то отчаяния, то надежды, становилось тягостно, словно он мог бы что-то сделать, да не сделал.
Наверно, тысяча людей, а может быть, и десять тысяч с радостью кинулись вместе с ним вниз, к плывуну, к черту в зубы, только бы облегчить участь осажденных. Но на подступах к третьему штреку едва хватало места для десятерых. Они — немногие горноспасатели и инженеры — обязаны были воплотить в себе энергию тех тысяч.
Когда кто-нибудь из них выходил на-гора, на пути от клетки к штабу его провожали взволнованные взгляды, молчаливо и властно спрашивавшие, какую весть несут «оттуда».
В партком вбежал какой-то старик с бессмысленно горевшей на свету лампочкой, в потертой, измазанной спецовке. Его маленькое морщинистое лицо, покрытое седой щетиной, было сведено судорогой, словно старик собирался заплакать.
— Как же это вы?!. - крикнул он, люто глядя на парторга. — Кольку-то моего… А ну, вели, начальник, чтобы меня в вашу шахту пустили. Стволовой пропуск требует, а я с девятой-бис.
— Нельзя, отец, — мягко сказал Алексин. — Успокойся!
— Там родные руки нужны в таком деле… Пусти!
— В таком деле все руки родные… Садись, отец! Сейчас связь будет. Им туда по трубе телефон такой передать должны — шахтофон… Сейчас вот женщины будут говорить, и ты поговоришь.
Женщины разом загомонили. Жена Ларионова, словно опасаясь, что муж уже слышит и даже видит ее, поспешно утерла слезы и, подавив вздох, улыбнулась…
Никакими словами не опишешь боли и радости тех разговоров. Шахтофон, похожий на большой наушник, удивительно чуткий прибор: дыхание, кашель, шепот, каждое словечко доносил он. Будто не жизнь и смерть, не страшные метры завала разделяли близких, а трепещущая папиросная бумага.
Казалось, закрой глаза, протяни руку — и почувствуешь тепло милой руки.
Как близко и как далеко!
А слова… Слова говорились самые обыкновенные: «Ну, как себя чувствуешь?», «Володя, может, надо что передать? Еда есть?…»
Молодчины женщины, как они держались! Ни одной жалобы, ни стона… И мужчины вместо тысяч и тысяч нежнейших слов скупо говорили, что еды довольно, что портяночки сменили и теперь жизнь совсем хорошая, что передан горячий чай — понемногу выпили, а потом фляжки положили под спецовку… сердце погреть. Что главная просьба к женам — не волноваться…
Когда все родные переговорили и собрались идти в степь к скважине, где с минуты на минуту должна была открыться «прямая связь» — бестелефонная, — к Алексину подошла Люся:
— Разрешите и мне поговорить.
— Только семьи, сама понимаешь… — сказал парторг.
— А я тоже не от себя, — покусывая губы, сказала Люся-телефонистка. — Я… от комсомольской организации… — Женька! — задыхаясь, крикнула она в трубку. — Женька, милый! Женька!.. Женька, ты слышишь?
Снизу донесся его голос, такой же странный и трепещущий. Может, это шахтофон действует, меняет что-то, но никогда еще у Женьки не было такого голоса.
— Люся, Люся! Я тебя слышу… Люся, ты не думай… Я был дурак…
Когда с помощью автокранов трубу в скважине приподняли, оказалось, что ее конец изогнут и сплющен. По такой кривой дороге ничего передать нельзя.
Из штрека, по «ладоге», осажденным послали электроды, аппарат и синие очки. Спросили, сумеет ли кто разрезать трубу.
Взялся Ларионов.
По шахтофону механик читал ему «Памятку электросварщика», и Яков старательно все исполнял…
— Аварийное фэзэо! — неожиданно для всех пошутил Коваленко.
— Ишь ты, даже адмирал повеселел!.. — отметили ребята.
Когда сплющенный кончик трубы отвалился, Ларионов сдернул синие очки и, по-рыбьи заглотнув воздух, воскликнул:
— Небо! Небо вижу!
Все бросились к скважине, чтобы взглянуть на круглое бледно-голубое пятнышко. Вот оно — небо. И хоть им еще до земли как до неба, они уже видят, видят его.
— Слышь, Женька, а я и не знал, что у тебя с Люсей серьезное дело… — глядя в небо, проговорил Барышников. И в голосе его слышалось что-то похожее на зависть.
— Она… моя невеста!.. Разве я не говорил?
Ничего похожего Женька не говорил и даже не думал прежде. Он и слова такого — невеста, — кажется, не употреблял всерьез ни разу в жизни (разве что в школе в дразнилках: «жених и невеста — тили-тили тесто!»)… Если уж говорить начистоту, то и недавняя ссора у них с Люсей произошла потому, что он думал так просто, а она на всё смотрит серьезно. Непонятно, из каких тайников души оно поднялось, но невозможно было бы найти более подходящее слово для определения, что есть Люся в Женькиной жизни: невеста!
— А что сейчас кротовская жинка переживает? Ведь это мука какая — ни слуху ни духу! — задумчиво обронил Женька.
С той минуты, как женщине в меховой шубке парторг, пряча глаза, сказал: «А с вашим мужем пока связи нет», она словно окаменела. Уже пятый час сидела она на диване, не снимая жаркую шубку, не вытирая слезы, не убирая со лба растрепавшиеся каштановые волосы.
Уборщица Андреевна приносила ей из столовой бутерброды и чай — не притронулась. Спросила, с кем дети, — та пожала плечами.
— Мне все одно не спать, — сказала парторгу Андреевна. — Я пойду за ейными ребятами пригляжу, а то не в себе женщина.
Вечером в партком пришел Драгунский в мокрой спецовке, стянутой проволокой на необъятном животе, со слипшимися от пота седыми волосами, торчавшими из-под каски.
— Потерпи, девочка! — сказал он, поглаживая черной рукой ее безжизненную руку. — Мы к нему первому пробиваемся. Еще немножко потерпи… Я знаю — он жив!