– Напрасно иронизируешь: именно из-за Гуляева наша коммуна распалась.
– Их же все равно распустили.
– Распустили, но нашу прежде других.
Они заспорили, вспоминая свою молодость, и я узнал историю местной коммуны, организованной бедняками сразу после гражданской войны.
Председателем коммуны был единственный сельский большевик Понимаешь, бывший батрак, в заместители ему назначили недавнего красноармейца Гуляева, белозубого богатыря в кавалерийской шинели, а бумажными делами у них ведал Плакитин, молодой сельский учитель.
– Русская тройка, – улыбнулась Серафима Григорьевна. – Каждый день собрания, голосования...
– Допустим, не каждый, но часто, – сказал Плакитин, – Люди учились коллективно работать, жить – разве непонятно?
– Да понятно, я не об этом. Горячо уж очень взялись, веры много было, чистоты, бескорыстия. Как дети!
– Да-а, – вздохнул Плакитин, мечтательно прищурив глаза, – как дети. Славное время, незабываемое!
Дальше я узнал, что коммуна жила бедно, объединились в нее безлошадные крестьяне да батраки, инвентаря и тягла было недостаточно, государство большой помощи оказать не могло. Но жили дружно, последний кусок делили на всех, общие вопросы решали коллективно, открытым обсуждением и голосованием.
– А Гуляев такой человек, что любое дело может довести до абсурда и осмеять, если заметит непорядок, – рассказывал Плакитин. – Нашего председателя вызвали на губернское совещание по вопросу сева, а Гуляев важность на себя напустил и давай собрания созывать два раза в день: рано утром разрабатываем меню, после работы обсуждаем репертуар культурного вечера. И ведь меня уговорил, убедил: «Как же, говорит, кормить людей, не зная, чего они хотят!» Ну и голосовали: «Кто за то, чтобы варить щи и кашу, поднимите руку!» Всю коммуну собирали. А вечером опять: «Что будем играть на балалайке?» Бабы кричат: барыню, мужики – яблочко. Гуляев рад этому разногласию, заводит серьезное обсуждение, ставит на голосование. А у баб ребятишки, хлопот полно, не до обсуждения. Словом, задергал коммуну. А председатель, как на грех, задержался, половодье началось – две недели его не было. И что вы думаете? Он, этот Глина, председателя же и из партии исключил. Тот приехал, созвал собрание, чтобы обсудить план весеннего сева, а Гуляев выступил и говорит: вот, мол, товарищи коммунары, какой у нас председатель, уехал на три дня, а пробыл полмесяца. «Да я только на день к матери заехал, – объясняет тот, – половодье задержало». – «Ты же знал, что сейчас весна? Как же ты личное желание поставил выше общественных интересов?! Какой же ты после этого коммунист, какой большевик!..» И так расписал, что совестливый Понимаешь билет по его требованию на стол выложил, а мы проголосовали за исключение. Единогласно. Потом-то мы поняли и Понимаешь опомнился, поехал в уком партии, но там секретарь был строгий и отобрал билет совсем. «Если, – говорит, – ты отдал билет беспартийному собранию, то рано тебе его иметь, не дозрел еще».
– Ты про себя расскажи, – засмеялась Серафима Григорьевна. – Ловко он тебя надул с булгарскими захоронениями.
Плакитин смутился, обидчиво помолчал, но потом чувство юмора, видно, взяло верх, и он рассказал, как вскоре после войны он раскапывал со школьниками курган недалеко от Сосновки и как Гуляев дал ему подножку.
Раскопки уже приближались к концу и ничего не обещали, когда один из школьников обнаружил у подошвы кургана человеческий скелет на глубине двух метров и черепки глиняной посуды. Конечно, это была ценная находка. Плакитин дал сообщение в районную и областную газеты, а потом, когда рядом с этим захоронением были обнаружены конские черепа и кости, приезжал корреспондент областного радио и сделал большую передачу.
И тут грянул гром: проклятый Гуляев сообщил, что конские кости он сам перенес из старого скотомогильника, черепки тоже раскопал на сельской свалке, а человеческий скелет, оказалось, принадлежал конокраду, убитому за селом накануне революции.
– Вот ведь какой человек! – сердился Плакитин, заново переживая свой археологический позор. – Я об открытии мечтал, волновался, а Глина ночи не спал, чтобы это осмеять. Он и костерище нам туда подсунул, и черепки были такие старые, закопчены так искусно, что никаких сомнений... Ужасный человек, непонятный.
Перед сном мы вышли с Плакитиным во двор и услышали далекие переборы двухрядки и знакомый густой голос:
Светит месяц в полушубке,
На трубе чулок поет.
Она моя вон идет –
По стене верблюд ползет!
– Старуху свою веселит, – сказал Плакитин. – И опять на свой лад, по-гуляевски. Песню выбрал какую-то вертикультяпистую. Может, сам и сложил.
Я вспомнил разговор о бражке в магазине, – значит, Гуляев правду говорил, а не просто дразнил Понимаеша.
– Он всегда правду говорит, – сказал Плакитин. – Только правда его так повернута, что ее нельзя принять без смеха. Он под горой живет, рядом с Куркулем – есть у нас такой, дом у него как крепость, сад большой, – так он и того Куркуля терсучит. Прошлым летом бросил ему в уборную пять пачек дрожжей, чуть не утопил в дерьме. Оно взошло на жаре, забродило и весь сад-огород залило. А Глина с него же плату стал требовать: я, говорит, новый способ внесения удобрений показываю, на будущий год у тебя урожай подымется, вот посмотришь. А урожай и вправду поднялся на редкость...
Утром я встретился в правлении колхоза с молодым председателем, недавним выпускником сельхозинститута, который остался верен родному селу, и услышал восторженную оду старикам Сосновки.
– Замечательные люди, чудесные! – пел председатель. – Столько в них жизни, энергии, оригинальности! Вот хотя бы Понимаешь, селькор. Над ним вроде бы подсмеиваются, но вы не знаете, как его любят в селе. И знаете почему? Потому что он доверчив, бескорыстен, чист перед людьми. А Плакитин, наш директор! Ведь это его заслуга в том, что большинство выпускников нашей школы остаются в колхозе. Он своими лекциями, музеем, организацией культурничества всей интеллигенции, которую он возглавляет, сделал Сосновку историческим селом. Значимости ей придал, ценности. Даже Гуляев, – председатель невольно улыбнулся, – родной колхозу человек, хотя он вроде и не числится в активе, скорее наоборот. Однажды он уполномоченного из области так осмеял, что с тех пор к нам только специалисты приезжают, а разные там вдохновители, толкачи – боятся.
После такой аттестации не познакомиться с Гуляевым поближе было бы непростительно. И хотя свободного времени оставалось немного, я отправился к нему на Подгорную улицу.
Дом Гуляева если и выделялся среди других домов, то скорее своей бедностью. Крыша, правда, была тесовая, но уже ветхая, поросшая зеленым мхом, двор огорожен в три жерди, как загон для скотины, позади чернел огород с жухлой картофельной ботвой, и только в палисаде перед окнами догорал большой и ухоженный цветник. В Сосновке я таких не видел еще.
– Неужто ко мне? – спросил Гуляев, с улыбкой глядя, как я стараюсь открыть перекошенную калитку во двор. – Ударь ногой понизу, она и откроется.
Я ударил, калитка послушно распахнулась и захлопнулась за мной, отброшенная большой ржавой пружиной.
Гуляев сидел на крыльце с петухом в руках, рядом лежали куски жести, плоскогубцы, молоток.
– Вот петуха вооружаю, – сказал он как старому знакомому и кивнул на ступеньку рядом с собой: – Садись, я сейчас кончу. Клеветон писать приехал?
– Нет, не фельетон, – сказал я, – но вроде того. Где у вас собака? Опять на базар послали чурбаки лизать?
– Я не посылал, сама додумалась, – сказал Гуляев, протягивая мне петуха. – Подержи-ка, я вторую шпору ему окую. Забил куркульский петух, надо применить технику.
Большой петух с красным гребнем и длинными пламенными сережками больно клюнул меня в подбородок и оцарапал руку окованной шпорой. Гуляев подул на него: «Не серди корреспондента!» – и стал надевать на вторую шпору жестяной острый наконечник, вырезанный из консервной банки. Надев его с большой бережностью и серьезностью, обжал плоскогубцами края, чтобы наконечник не слетел, и выпустил петуха, сразу сердито закричавшего, во двор к курам.
– Вот теперь ты боец, – сказал он, разглаживая рыжую бороду и довольно скаля зубы. – Настоящий куриный жеребец! Конь! У меня в гражданскую такой же красный и бойкий был, ничего не боялся.
– Петух?
– Конь, какой же петух! Воевал на нем полтора года. – Гуляев погасил улыбку, вздохнул. – Умница был, только говорить не умел. Да и не стал бы он говорить, если бы умел. Об чем говорить? Смерть кругом, драка всесветная, разор... Вихрем его звали...
И с глубокой печалью – такой я не замечал в нем позже – Гуляев рассказал о Вихре, который бесстрашно нес его на пулеметы, сшибал грудью боевых коней из белогвардейской конницы, а однажды вынес его, раненного, с поля боя, которое осталось за беляками.
– Ночью разыскал меня, обнюхал, как собака, и лег рядом – залезай, мол, хозяин, поехали: понял, что не могу я подняться из-за потери крови. И к своим привез. А его днем пытались поймать и беляки и наши – не дался, меня искал.
Гуляев вытер повлажневшие глаза, улыбнулся грустно:
– Старею. Как баба расплакался. Но это я с похмелья, ты не думай. Бражку вчера пробовал, ну и напробовался до песен.
Я сказал, что песни у него своеобразные, как и он сам, – в Сосновке все говорят о его чудачествах.
– И Глиной зовут, – усмехнулся Гуляев. – Правильно, в общем. Они ведь не знают, что душа у меня как цыганка, скушно ей одно и то же видеть, вот она и стучится от человека к человеку.
– Чтобы их надуть, – добавил я.
Гуляев засмеялся:
– Нет, здесь у меня с цыганкой расхождение – просто повеселиться. Мне ведь от них ничего не надо, хлеб своими руками зарабатываю. Вот этими. – И вытянул перед собой руки, как экскаваторные ковши. – Валенки скатать, полушубок сшить, бочку сделать или там дровни, дом поставить – все могу.