В это время из сеней на крыльцо выскочила сухонькая злая старушонка и с ходу принялась отчитывать Гуляева, прицепившись к последним его словам:
– Бочку сделать, дом поставить! Болтун ты немилящий, родимец непутный, змей турецкий! Что же ты кадушку третий год починить не соберешься, уторы тряпками затыкаю! Завтра капусту солить, а ты бочонок для бражки своей сделал! Молчишь? Чего ты молчишь, сказывай?!
– Тебя слушаю, – сказал Гуляев мирно.
– И слушай! И добрый человек пускай послушает. Пускай узнает, какой ты есть антихрист, лодырь и зубоскал. Дом разваливается, на огороде ни одной яблоньки не посадил, калитка еще в войну перекосилась – пускай узнает!
– И в газету напишет, – сказал Гуляев, толкнув меня локтем.
Я вынул записную книжку, достал из кармана авторучку.
– В газету? – испугалась старушонка. – Зачем же в газету? Чай, мы не злодеи какие, работаем весь век, пенсию получаем по закону. Вы зайдите к нам, заходите, чего тут сидеть! Я и грамоты покажу – ему больше дюжины грамот дали, у меня тоже есть и грамоты и медаль.
– Пойдем, – сказал Гуляев, – поглядишь, как я живу. Потом в свой клеветон вставишь.
В доме, с прогнувшейся маткой и скрипящими скоблеными половицами, было чисто и бедновато.
Правда, в углу под иконами стояла гармонь, а рядом шкаф с книгами, но этим и исчерпывалось движимое имущество Гуляева. Стол был тоже скобленый, табуретки самодельные, вдоль стены стояла длинная старая скамейка, в углу – сундук.
Старушонка застелила стол клеенкой, принесла хлеб и блюдо соленых помидоров, поставила графин с бражкой, похожей на квас.
– Она слабенькая, – сказал Гуляев. – Я меду в нее добавил.
Бражка была ароматной, вкусной. Гуляев наливал себе в стакан, а мне, как гостю, дал пол-литровую кружку. Старушонка – звали ее Матреной Дмитриевной – тоже пила из рюмочки и все время нахваливала своего хозяина. Видно, хотела загладить недавнюю промашку.
– Он ведь и мастер на все руки, и не пьяница, как другие, это он к празднику наварил, и дом новый собирается поставить. Давно уж, правда, собирается, до войны еще хотел, да ведь денежки нужны немалые.
– Поставим, Матреша, поставим, – улыбался Гуляев. – Я тебе такие хоромы отгрохаю, как у барина Буркова. – И подливал мне в кружку: – Пей, это ведь квасок.
Мы выпили весь трехлитровый графин. Гуляев хотел налить еще, но я отказался, и он достал четвертушку медовой настойки – «на дорожку посошок». Душистый такой «посошок», сладкий, нельзя не выпить. И Гуляев казался радушным и добрым человеком.
Он проводил меня до калитки, просил заезжать в любое время и хохотал, глядя, как его петух с железными шпорами лупит большого и жирного куркульского кочета.
– Ах, молодец! Вот молодчина – только перья летят! Ах, злодей!
Под эти радостные возгласы я шел сельской улицей, счастливый от знакомства с Гуляевым, мечтал о своей статье и... пел песни. Говорят, что песни были веселые и шел я прямо, не качаясь, но я этого не помню. И как участковый милиционер отобрал у меня мотоцикл, на котором я катал по селу ребятишек, не помню, и что говорил по телефону из сельсовета своему редактору, и когда меня уложили спать на председательском диване, – ничего не помню. Сознание отключилось как-то незаметно и сразу, хотя я долго продолжал еще двигаться, говорить, действовать...
– Вот ты и познакомился с Гуляевым, – сказал на другой день редактор, подписывая приказ, в котором мне был объявлен строгий выговор. – За мотоциклом надо теперь посылать другого сотрудника, а в милиции клянчить твои водительские права. Я же говорил, что задание серьезное и ответственное. И статья твоя не пойдет, дадим за подписью селькора: ты потерял моральное право на критику.
Я покаянно молчал. Да, Гуляев провел меня, как мальчишку.
Провел так откровенно, что я даже не почувствовал подвоха. И молодой председатель колхоза обманул: заговорил меня, восторгаясь сосновскими стариками, и я даже не спросил его ни о чем, хотя заранее подготовил вопросы о бытовой культуре и санитарных требованиях, которыми пренебрегают в колхозе.
За три года работы в районе я не раз бывал в Сосновке, подружился с Гуляевым, и он признался, что напоил меня при знакомстве умышленно, чтобы я не мог «протащить» его в газете и не трепал зря его имя. Гуляев, бывая в райцентре, тоже всякий раз заходил ко мне – иногда домой, иногда прямо в редакцию.
В редакции он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь...» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет?.. А я думал – про солдат».
Мы смеялись, но редактор на летучке говорил с раздражением:
– Пора кончать эту военизированную агитацию, тоскливо от нее.
Гуляев явно благоволил к моей молодости и, пожалуй, полюбил меня, потому что, когда я уехал, он узнал в редакции мой адрес и «прописал» мне последние сосновские новости, высказав пожелание иметь со мной «почтовые разговоры».
Он любил «шарахнуть» в народ шуткой, проказил, как мальчишка, и, хвастаясь этим в письмах, сам себя же и высмеивал. «Как-нибудь ты станешь жертвой своих шуток, – написал я ему однажды, – и я тебе не завидую: шутишь ты беспощадно и когда-то жестоко пересолишь». Он отвечал в том смысле, что бог не выдаст – свинья не съест, что такая у него судьба, натура такая.
С годами письма от него стали приходить реже и короче, в основном поздравления с праздниками, и в последнем, полученном месяц тому назад, он сообщал, что построил своей Матреше новый дом на том же месте, вот отделает его окончательно и тогда пригласит на новоселье. Может быть, своей телеграммой он именно об этом меня и предупреждал: мол, приготовься там, отпросись у начальства.
Но вечером следующего дня я получил новую телеграмму:
ПРИЕЗЖАЙ НА МОИ ПОХОРОНЫ ТЧК ГУЛЯЕВ
Телеграмму принесла та же молоденькая рассыльная с фарфоровыми зубами, я расписался в получении, но она не ушла, пока я не прочитал телеграмму вслух.
– Это уж глупо, – сказала она обиженно. – По-моему, тут и отвечать не надо: всяким шуткам есть предел.
– Да, шуткам есть предел и отвечать не надо, – сказал я. – Теперь надо ехать.
– Вы думаете, это серьезно? – Бровки рассыльной испуганно подпрыгнули.
Я вдруг почувствовал боль и непонятную обиду, увидев краешки влажных зубов, таких красивых, готовых обнажиться в улыбке. Надо ехать, обязательно съездить и убедиться самому.
– Он любил шутить и смеяться. Всю жизнь шутил и смеялся, – сказал я. – Но никогда никого не обманывал, смеялся всерьез, вправду.
– Интересно, – усмехнулась рассыльная. – Как это «смеяться всерьез»?
– А вот так: «Приезжай на мои похороны». Приедешь, а он лежит в новеньком гробу и улыбается. И не думайте, что он покончил с собой. Ему семьдесят лет, он просто умер, закончил земные дела, понимаете? Ну и до свиданья! Мне надо успеть на самолет.
Гуляев действительно лежал в сосновом крашеном гробу и улыбался в рыжую бороду – будто шарахнул в односельчан очередной своей шуткой и вот лежит, слушает, что о нем говорят.
В новом доме, высоком, светлом, пахнущем лесом и смолой, толпились нарядные мужики и бабы, у гроба стояли с черными нарукавными повязками длинный Плакитин и маленький, как подросток, Понимаешь; в изголовье сидела Матрена Дмитриевна в черном платочке и глядела остановившимися глазами на своего старика.
Он мало изменился за эти годы, озорной Гуляев, прибавилось только седины в бороде, да заметно полысел лоб, – лежал большой, рукастый, как поваленное дерево, и лицо было свежим, не тронутым смертью. Наверно, потому, что он совсем не болел и рухнул сразу, не осознав по-настоящему, что это конец.
– И в больнице-то не успокоился, – шептались в прихожей старые бабы. – В себя только придет, и насмешничает. Аньку-фельдшерицу на почту посылал два раза.
– Не этого вызывал?
– Его. В районе у нас работал. Давно уж работал-то. Попервости тогда напился здесь, песни орал, на мотоцикле ездил. Глина его и напоил.
– Неужто этого?
– Его.
– Форсистый, в плетеных туфельках, а мужиком глядит, постарел.
– Идет времечко...
Плакитина и Понимаеша у гроба сменили председатель колхоза, теперь не такой уж и молодой, и сосед Гуляева, кривоногий мрачный мужик – Куркуль, как его прозвал покойный.
Куркуль был в новом синем костюме в белую полоску, каких давно не носят, с поперечными лежалыми складками, – видно, только вынул из сундука. У гроба он стоял напряженно и глядел на покойника с затаенной мстительностью: новый дом Гуляева был выше и красивей, окна широкие, наличники украшены старинной народной резьбой – никакого сравнения с приземистой куркульской крепостью. Но возможно, я ошибаюсь и никакой мстительности он не таил. Ведь его сад цвел рядом, его бело-розовое благоухающее облако нависало над новым двором Гуляева, к тому же и самого Гуляева теперь не было, а Куркуль пребывал в добром здравии и стоял в праздничном мятом костюме у гроба своего недруга.
Я молча кивнул Плакитину и Понимаешу, и мы вышли во двор покурить. Оба они стали совсем седые, морщинистые, славные сосновские активисты, беспокойные старики. Веселый ваш «годок» Гуляев не убавил вам морщин, скорее прибавил, радуйтесь же его смерти, как избавлению от вечной настороженности, в которой он вас постоянно держал, вздохните с облегчением, улыбнитесь. Но вы горько опечалены.
Сутулый худой Плакитин, сложив длинные ноги, сел на ступеньку крыльца, выставив перед собой острые колени, Понимаешь примостился рядом.
– Как же это случилось? – спросил я.
Плакитин неожиданно всхлипнул и закрыл лицо руками, Понимаешь поперхнулся дымом.
Наверно, мой вопрос был неуместным, а может, тон укора, прозвучавший помимо воли, обидел их. Но я был озадачен: не верилось, что они искренне жалеют своего мучителя, но и подумать, что они играют роль скорбящих по обычаю, я не мог. И Плакитин, и Понимаешь были фанатиками искренности, они не могли играть, не умели, и вот они плачут, словно только сейчас, после вопроса постороннего человека, осознали, что Гуляева нет и никогда теперь не будет в родной Сосновке.